Стихи - Фотография - Проза - Уфология - О себе - Фотоальбом - Новости - Контакты - |
Если эхолалия – обмен тождествами, то естественной защитой от нее являлась возникшая способность такой высокой фонологической дифференцировки звуков, которая при малейшем отклонении, "нарушении правил" приводит к фонологическому "непониманию" – к неповторимости. В ответ на слово либо не последует ничего либо последует нечто не тождественное, тем самым "непонятное", нечто новое для первого партнера. Вот тут-то уже и завязываются наисложнейшие узлы второй сигнальной системы. Исследователь будет иметь дело с категориями "понимание" и "непонимание" – последняя из них до уровня деформированной эхолалии навряд ли может быть применена, но дальше приобретает едва ли не доминирующее значение как психолингвистический феномен.
По словам психолингвиста Дж. А. Миллера, "нет психологического процесса более важного и в то же время более трудного для понимания, чем понимание, и нигде научная психология не разочаровывала в большей степени тех, кто обращался к ней за помощью". В самом деле, даже с первого взгляда можно выделить противоречащие друг другу смыслы этого слова: а) собака "поняла" команду, если в точности ее выполнила; здесь нет предварительного психического понимания – выполнение команды и есть понимание, т.е. стимул и реакция составляют единство; б) человек "понял" слова другого в смысле "распознал", "расслышал", "разобрал"; мы уже знаем, что в основе этого акта лежит повторение (громкое, внутреннее или редуцированное), т.е. идентификация слышимой и произносимой цепочек речевых звуков, – повторение бессмысленное по своей сущности; этот акт "понимания" в чистом виде альтернативен по отношению к предыдущему: врач дает больному команду, а тот эхолалически повторяет ее вместо выполнения; в) идентификация не звуков речи, а содержания (смысла), т.е. новое повторение, но уже "другими словами": выявление инварианта, тождественности по существу двух лингвистически явно разных высказываний. Наконец, лишь бегло упомянем не касающийся нас здесь четвертый вариант: г) "понять" другого – подчас значит идентифицировать скрытые мотивы его команды или высказывания и в зависимости от этого реагировать на его речь. Все это не только разные смыслы "понимания", но и альтернативные друг другу. Сейчас нам важна альтернативность "б" и "в".
Всякое средство отказа понимать (или быть понятым) можно называть средствами непонимания (или непонятности), а соответствующий уровень эволюции – уровнем непонимания (или непонятности). Хотя этот термин выглядит всего лишь негативным, так как конструируется с помощью приставки "не", он выражает позитивный феномен: не отсутствие понимания, а присутствие некоего – обратного пониманию – отношения и взаимодействия между людьми. Это есть общение посредством дезидентификации: посредством специального разрушения тождественности или сходства знаков. Точнее говоря, если идентификация, отождествление (сигнала с действием, фонемы с фонемой, названия с объектом, смысла со смыслом) служит каналом воздействия, то деструкция таких отождествлений или их запрещение служит преградой, барьером воздействию, что соответствует отношению недоступности, независимости. Чтобы возобновить воздействие, надо найти новый уровень и новый аппарат. Можно перечислить примерно такие этажи: 1) фонологический, 2) номинативный, 3) семантический, 4) синтаксическо-логический, 5) контекстуально-смысловой, 6) формально-символический. Однако все это продолжение тут нас не касается.
Фонологический этаж, он же эхолалические преодолевался становящимися людьми разными средствами. Так, сугубо физиологическим является факт наличия внизу коры головного мозга некоторых зон, искусственное возбуждение которых, не нарушая никаких прочих компонентов речевой функции, делает невозможным как раз повторение чужих слов (Н. А. Крышова). Видимо, природа пробовала создать такую самооборону, но ведь это было просто шагом вспять. Победили же эволюционные новации. О последних многое рассказывают нам те явления афазии, которые называются литеральными (буквенными) парафазиями: замена фонем противоположными, всяческие деструкции и декомпозиции звукового комплекса (слога, слова), в том числе инверсии и метатезы. Так, кстати, образовалась не только первичная бинарная оппозиция звуков, но и вся последующая множественность разных слов. Каждый раз это было антиэхолалией. Каждый раз новое слово было не только отличным и отличимым от другого, но как бы его опровержением, поэтому они уже не могли слиться обратно. Суть же дела состояла в том, что всякий ответ на слово таким преобразованным словом типа литеральной парафазии был одновременно и речеподражательным актом и, наоборот, актом не вполне речеподражательным, и эхолалией и неэхолалией – отказом от эхолалической реакции и тем самым нейрофизиологическим прообразом ответа на вопрос или возражения на высказывание. Впрочем, только прообразом: не забудем, что речь идет о стадии, когда звукоиспускание было еще не связано со смыслами, а всего лишь тормозило нечто или высвобождало из-под торможения.
Из сказанного с необходимостью надлежит сделать вывод, что сама реакция эхолалического типа прошла две разные фазы: некогда она была самообороной от чьих-либо интердиктивных сигналов, но в дальнейшем сама превратилась в канал воздействия; видимо, даже чисто фонологическое "понимание" теперь стало вредным, или опасным, поэтому-то и пришлось изыскивать механизм, когда такое "понимание" хотя и есть (как голосовая подражательная реакция), но все же его одновременно и нет (ибо это деформированное подражание, наподобие передразнивания). В деталях переход от первой фазы ко второй неясен, но мы не рискуем ошибиться, сказав, что эхолалическая реакция стала сопровождаться какими-то ассоциируемыми с нею раздражениями и побуждениями в нервной системе. Следовательно, она тем самым эволюционировала навстречу собственно суггестии. Мы подойдем к этому факту с иной стороны в следующем разделе. Пока же отмечаем важный виток спирали "понимание – непонимание": появление в акте эхолалии элементов действия "наоборот", т.е. подмена фонем противоположными по местоположению или по артикуляции создает очередной уровень "непонимания", или "нетождественного обмена".
Наконец, вот еще один механизм того же, восходящий, вероятно, к той же ранней поре – к финалу чисто суггестивной стадии эволюции второй сигнальной системы. Это – ответ молчанием.
Молчание может быть двоякого рода. Одно отвечает доречевому уровню. Это животное молчание. Другое – перерыв, тормоз в речевом общении. Такое молчание второго рода было гигантским приобретением человечества. Оно тоже принадлежит к механизмам отказа от непосредственного выполнения суггестии, но и от парирования ее эхолалией или квазиэхолалией. Молчание – генерализованное торможение речевой функции: тут уж нет подобия даже "неэквивалентного обмена", ибо в обмен не дается вообще ничего. Но это "ничего" весьма весомо. Во-первых, оно есть пауза – разграничитель звуковых комплексов и тем самым фактор превращения неопределенно длительных звучаний в слова. Во-вторых, молчание в ответ на словесный раздражитель есть промежуточное звено к ответу действием, движением, но теперь предварительно пропущенным сквозь нейродинамическое сито дифференцирования словесных раздражителей. В-третьих, ответ молчанием есть первый шаг становления "внутреннего мира". Пока длится молчание, оно составляет оболочку для интериоризованных, внешне не проявляющихся реакций, будь то по речевому или неречевому типу. Следовательно, молчание – это ворота к мышлению.
Но пока мы еще не вышли из мира суггестии. Мы только обозрели те барьеры, которые суггестия на этапе своей зрелости должна преодолевать, чтобы оставаться фактором принуждения в человеческом общении. Эти барьеры – ее закалка. Суггестия вполне находит себя, когда она властна не над беззащитным, а над защищенным перечисленными средствами, т.е. преодолевает их.
Оставаясь еще в мире суггестии, мы тем самым исследуем только и исключительно систему материальных нейрофизиологических воздействий людей на поведение людей. Это поначалу просто своеобразное проявление тормозной доминанты, ее инверсия, вернее, целая серия инверсий в общении первобытнейших людей эпохи их отпочкования от троглодитов. На уровне суггестии вторая сигнальная система не имела никакого отношения к тому, что философия называет сознанием, как и познанием. Но она не только интериндивидуальный феномен, ибо все настойчивее затрагивала и то, что индивид делает в окружающей природной среде: сначала тормозила его действия, затем уже и требовала какого-то действия. Да и самые простые тормозящие команды, если они тормозят лишь определенное действие, ставят перед побуждаемым организмом немало задач конкретного осуществления: "иди сюда" или "пошел вон" могут требовать преодоления каких-либо препятствий, осуществления каких-либо предваряющих поступков; "отдай", "брось" могут потребовать отчленения или иных операций с предметами. Одним словом, если индивид не прибегает к попыткам не выполнить предписываемое, парируя суггестию, а подчиняется ему, то он оказывается перед вопросом: как его выполнить? Следовательно, чем более суггестия расчленяется, тем многообразнее и тоньше операционные задачи, возникающие перед человеком.
Мы помним, что суггестия по своему физиологическому генезису противостоит и противоречит первой сигнальной системе, а именно тому, что подсказывает и диктует организму его собственная сенсорная сфера. Теперь, с развитием суггестии, вся задняя надобласть коры мозга, включающая височную, теменную и затылочную области, должна приспосабливаться, пристраиваться к необходимости находить во внешней среде пути к выполнению заданий. Это требовало развития корковых анализаторов, развития перцептивной и ассоциативной систем особого, нового качества. Функции и органы гнозиса и праксиса приобрели у нас человеческую специфику вместе с развитием суггестии.
Таким образом, не тот "труд" каждого по отдельности, на который делает упор индивидуалистическая концепция антропогенеза, усовершенствовал мозг Homo sapiens, не та "деятельность" каждого одиночки перед лицом природы, а выполнение императивного задания, т.е. специфическое общение (суггестия). Другое дело, что тем самым суггестия несет в себе противоречие: зачинает согласование двух сигнальных систем, из противопоставления которых она изошла. Это противоречие окажется продуктивным: оно приведет к контрсуггестии. Однако это произойдет на более позднем этапе эволюции.
Здесь остается внести одно разъяснение к сказанному в настоящем разделе о суггестии. Могло создаться впечатление, что ранние неоантропы состояли из внушающих (суггесторов) и внушаемых (суггестентов); вторые то поддавались, то пытались противиться, то снова поддавались воздействующему влиянию (инфлюации) первых. Однако я просто рассматривал явление и его осложнения сами по себе, отвлекаясь от вопроса, кто именно состоял в данном отношении, т.е. всегда ли та же роль исполнялась той же особью. Теперь, дабы выпятить, что это была абстракция и в противовес возможному недоразумению, повторим противоположную модель: каждая особь играла то одну роль, то обратную и нимало не срасталась с ними. Но видимо, обе модели неистинны, во всяком случае есть еще одна, гораздо более интересная для исследователя.
Мы все время оперировали двумя партнерами, вернее, двумя сторонами (ибо каждый "партнер" мог быть и множественным). Представим себе теперь, что перед нами три действующих лица, т.е. три соучаствующих стороны. В таком случае инициатором или соучастником всякой "непонятности", всякого "барьера" может быть и сам суггестор, если он не намерен воздействовать на поведение некоторых реципиентов, – именно тех, которые владеют "кодом" самозащиты, или же, напротив, намерен воздействовать только на них, минуя остальных. Кстати, мы тем самым возвращаем слову "код" его настоящее значение, утраченное современной кибернетикой: "код" может быть только укрытием чего-то от кого-то, т.е. необходимо подразумевает трех соучастников – кодирующего, декодирующего и акодирующего (не владеющего кодом). В противном случае связь первых двух звеньев столь же бессмысленно величать "кодом", как величают "запоминающим устройством" депо или склад чего-либо.
Итак, метаморфозы суггестии, намеченные выше, вполне согласуются с такой антропогенетической канвой: три соучастника – это три градации, которые мы выше наметили в неустойчивом переходном мире ранних (ископаемых) неоантропов, а именно: 1) еще весьма близкие к палеоантропам, т.е. полунеандерталоидный тип, 2) средний тип, 3) наиболее продвинутые в сторону сапиентации. Все вместе они, или по крайней мере второй и третий тип, стояли в биологическом противоречии, каковому противоречию и соответствует первоначальная завязь суггестии. Она достигает все большей зрелости внутри этого мира ранних неоантропов, причем наиболее элементарные формы суггестии действительны по отношению к более примитивному типу, а более сапиентные варианты неоантропов избегают воздействия суггестии благодаря вырабатывающимся предохранительным ограждениям. Чем более усложненный вариант суггестии мы рассматриваем, тем более он отвечает отношениям уже между сапиентными формами, становясь "непонятным" для отставших. Естественный отбор весьма энергично закреплял формирование соответствующих устройств (эхолалических, парафазических и др.) в мозге неоантропов и размывал средний тип; все дальше в стороне от эволюции суггестии оставался неандерталоидный тип. Полная зрелость суггестии отвечает завершению дивергенции. Но к этому времени среди самих Homo sapiens уже распространилось взаимное обособление общностей по принципу "кодирования" своей общности от чужих побуждений, т.е. самозащиты "непониманием" от повелений, действительных лишь среди соседей.
IV. Вторжение вещей
Знакомство с феноменом суггестии и с ее развитием раскрыло, что во времена начальных ступеней второй сигнальной системы функция отражения предметной среды оставалась в полной мере за первой сигнальной системой. Последняя продолжала ведать всей самостоятельной предметной деятельностью каждого индивида. Как уже говорилось, с психологической и философской точки зрения вторая сигнальная система на своих ранних стадиях не имеет связи с проблемами познания, мышления, взаимной информации.
Но тем самым со всей силой встает вопрос: когда же и как возникла эта связь? Как попали вещи, предметы, объекты в сферу звукоиспусканий и звуковосприятий? Если угодно, наоборот: как проникли эти нейрофизиологические вокализационные механизмы взаимодействия особей в сферу обращения с объектами, предметами, вещами?
Не мною первым так поставлен вопрос. А. Баллон настаивал на отсутствии континуитета (непрерывности) при развитии мышления ребенка из его индивидуально унаследованного сенсомоторного аппарата: вместе с усвоением речи в его поведение врываются принципиально иные детерминаторы. Л. С. Выготский выдвинул идею о "двух корнях": о наличии у речи своей предыстории, прежде чем она в онтогенезе и в филогенезе сочетается с предысторией интеллекта – с предметным мышлением, породив повое явление – рече-мыслительную функцию человеческой психики.
Рассмотрим подробнее результаты одного менее известного автора. Лингвист А. П. Поцелуевский в поисках методов реконструкции древнейших форм и ступеней человеческой звуковой речи обратился к собиранию и анализу специфических обращений людей к домашним животным – в основном на материале туркменского языка, но с привлечением некоторых сравнительных данных и из других языков. Он исходил из мысли, что "человек и животные одомашнивались вместе" (по Н. Я. Марру), но отношения людей с домашними животными с тех пор мало эволюционировали, поэтому и речевые формы современных обращений к животным могут послужить источником познания некоторых свойств и черт древнейшей речи. На мой взгляд, эта аргументация примененного метода исследования уязвима (одомашнивание животных в основном относится лишь к неолиту) и лучше было бы заменить ее другой: на обращения к животным перенесено кое-что из характерных черт былого обращения к палеоантропам или к низшим типам неоантропов. Но так или иначе, исследование оказалось плодотворным. Обращение к животным делится на два комплекса: 1) приманить (более древний) или 2) прогнать, а также заставить быстрее идти и т.п. (более поздний). Осложнение этих обращений происходило посредством дупликации и мультипликации, сложения двух разных основ, а дифференцирование также и посредством интонаций.
Вот кое-что из выводов А. П. Поцелуевского. Древнейшим типом звуковой речи являлось "слово-монолит", недифференцированное ни в семантическом, ни в формальном отношении и неразложимое на отдельные элементы. Основным назначением таких слов-монолитов было сообщение говорящим своей потребности, воли или желания другому, поэтому можно предположить, что их первоначальная функция была аналогичной нынешней повелительной форме глагола. Последняя является, таким образом, "древнейшим фактом звуковой речи человека". "Употребление предками человека нерасчлененных слов-монолитов не было связано с необходимостью сообщения тех или иных умозаключений или суждений. Слово-монолит являлось выразителем не суждения, но воли или желания говорящего, и само высказывание слова-монолита диктовалось лишь конкретными потребностями текущего момента. Поэтому во внутреннем содержании слов-монолитов нельзя вскрыть никаких элементов логического суждения".
Как видим, автор своим собственным путем пришел к мнению о древнейшей стадии речи, весьма близкому к изложенному выше представлению о суггестии. Тем самым автор должен был представить как качественно иную, последующую стадию появление у слов номинативно-семантической функции (иначе, коммуникативно-информационной).
Действительно, Поцелуевский так продолжает изложение своих выводов: "Номинально-номинативная функция слова-монолита явилась позднейшей надстройкой над его первоначальной вербально-императивной функцией. Слова-монолиты стали употребляться для обозначения отдельных элементов действительности… Из знаков воли они превратились в знаки представлений, в знаки предметов мысли… Появление у слова-монолита зачатков новой (интеллектуальной) функции (как знака представления или понятия) дало ему возможность стать орудием примитивной мысли… Слово-монолит, не теряя своей недифференцированности и нерасчлененности, впервые стало орудием мысли в качестве словесного выразителя предиката суждений восприятия.
Все это так, и очень глубоко схвачено. Но тем более очевидным становится, что сам переход остался необъясненным. Выражение, что новая функция явилась "позднейшей надстройкой" над первоначальной функцией, лишь требует ответа на вопрос: откуда же взялась эта новая функция, столь радикально отличная от прежней? Как она могла присоединиться к прежней?
Ниже излагается, видимо, единственная мыслимая разгадка.
Слова еще не обозначали вещей, когда вещи были привлечены для обозначения слов, а именно для их дифференцирования. Нужно думать, что потребность в различении звуковых суггестивных комплексов – обособлении таких, на которые "не надо" отвечать требуемым действием, от тех, на какие "все-таки надо" отвечать, – с некоторой поры более и более обгоняла наличные речевые средства. Для умножения числа этих внутренне аморфных и диффузных звуковых комплексов надо было бы создавать все новые тормозные фонологические оппозиции или новые сочетания из уже наличных комплексов, а возможности к тому были крайне бедными. Неограниченные языковые средства возникнут только много позже – с появления синтаксиса (синтагматики, парадигматики). Однако гораздо раньше было использовано другое средство: если один и тот же звук ("слово") сопровождается двумя явно различными движениями говорящего, т.е. двумя его отчетливо дифференцируемыми адресатом действиями, это уже два разных слова. Но подавляющая часть действий предметна, т.е. действия производятся с теми или иными предметами: действия нельзя смешать между собой именно благодаря тому, что отчетливо различны вещи, объекты манипулирования или оперирования. Так-то вот вещи и втерлись в слова!
Это по-прежнему только общение, но еще не сообщение чего-либо. Обогатились только тормозящие или предписывающие какое-либо действие сигналы: из чисто звуковых они стали также и двигательно-видимыми. Говоря о "вещах" как дополнительных индикаторах, различающих между собой акустически подобные друг другу сигналы, мы имеем в виду "вещи" в самом широком смысле материальных фактов – и акты, и объекты. Торможение или предписание какого-либо действия теперь осуществляется не просто голосом, но одновременно и двигательным актом, например руки (вверх, вниз), а в какой-то значительной части случаев также показом того или иного объекта. Так при небольшом числе доступных голосовых сигналов теперь могло быть осуществлено значительно возросшее число фактически различимых суггестивных команд. Не служит ли тому иллюстрацией и подтверждением факт палеолингвистики: древнейшие корни оказываются полисемантическими – целыми семантическими пучками, т.е. одно "слово" было связано с несколькими разнородными "вещами"? Вернее было бы считать, что это как раз несколько разных "слов", но при одинаковом звуковом компоненте. Слабым следом того состояния являются ныне омонимы. Однако тогда вещи были не денотатами, а значками.
Читатель видел в гл. 3, что понятие "знак" имеет два кардинальных признака: основные знаки 1) взаимозаменяемы по отношению к денотату, 2) не имеют с ним никакой причинной связи ни по сходству, ни по причастности. Но в настоящей главе, где сюжет 3-й главы перемещен в генетический план, надлежит спросить: какой из этих двух признаков первоначальнее? Ответ гласит: второй. Об этом косвенно свидетельствует, между прочим, семасиологическая природа имен собственных в современной речи: если они, как и все слова, удовлетворяют второму признаку, то заменимость другим знаком выражена у имен собственных слабее, а в пределе даже стремится к нулю (конечно, в современной речи это возможно, но либо очень примитивно, например, словами "это", "вот", либо, наоборот, очень обширным описанием). Иначе говоря, имена собственные в современной речевой деятельности являются памятниками, хоть и стершимися, той архаической поры, когда вообще слова еще не имели значения (как инварианта при взаимной замене, переводе).
Но какое-то взаимоотношение между звуковыми и вещными компонентами суггестивных сигналов должно было возникнуть вместе с появлением этих вещных компонентов. А именно последние служили "формантами" слов, размножавшимися быстрее, чем их звуковой компонент. И в этом условном смысле вещи стали обозначением звуков раньше, чем звуки – обозначениями вещей, вернее, представлений и мыслей о вещах. Ведь мы тут по-прежнему имеем дело только с аппаратом побуждений, торможений, отказов и т.п., и наша гносеологическая позиция, а именно материализм, ничуть не изменится от того какое из материальных звеньев этого аппарата первичнее другого: ведь сознания еще нет, нет субъекта, противостоящего объекту. Но к числу свойств вещей, используемых людьми в первосигнальной жизни, теперь присоединена второсигнальная функция – быть составной частью и наглядными разделителями речевых сигналов.
Опять-таки, если покопаться в современном опыте, мы найдем в нем следы знаковой функции вещей. Ведь знаком и сейчас иногда может служить предмет – не звук и не какое-либо искусственное создание людей для выполнения ими функции знака, а сам подлинный предмет: зуб, (служащий амулетом), клок волос, рог; дерево, пень, ручей, камень; звезда, луна, солнце; зверь, птица; сооружение, здание и т.д. Знаком чего же служит такой предмет? Раз по определению природа знака не имеет ничего общего с природой обозначаемого, значит, эти предметы либо вовсе не знаки, либо они знаки каких-либо не имеющих к ним иного отношения действий и взаимодействий между людьми. Поскольку все такие предметы ныне несут оттенок святости, волшебства, магии, а вместе с тем и невроза, мы легко допускаем, что фетиши, тотемы, предметы-табу действительно возникли как знаки, в частности тормозящие и растормаживающие, каких-либо сопряженных окриков, команд и т.п. Однако, чтобы быть в полном смысле знаками этих звуков, предметы должны были бы обрести еще в данной функции и парную (или более широкую) взаимозаменимость или эквивалентность между собой.
Открыв вход вещам во вторую сигнальную систему, мы должны рассмотреть две линии дальнейшего развития:
1) что происходило с вещами в этой их новой функции по аналогии с тем, что происходило со звуками;
2) что происходило с отношением между звуками и вещами как компонентами сигнализации: их перемену местами.
1. В качестве суггестивных сигналов вещи должны были претерпеть нечто подобное переходу звуков с фонетического на фонологический уровень – обрести сверх простой различимости еще и противопоставляемость. К числу самых ранних оппозиций, наверное, надо отнести противоположность предметов прикосновенных и недоступных прикосновению; как уже упоминалось, указательный жест есть жест неприкосновения: он, может быть, некогда даже сам "обозначался" объектами, действительно по своей натуре исключающими прикосновение (в том числе небо, солнце, огонь, глаз и пр.). Нечто подобное ситуации эхолалии должно было породить повторность, взаимное уподобление двух показываемых предметов-близнецов или способов (приемов) их предъявления (показывания). Далее, должна была явиться и деструкция одного из них – расчленение, преобразование, так, чтобы он был и похож и не похож на своего двойника (в том числе посредством нанесения искусственной раскраски или посредством изготовления из чего-либо искусственного подобия). И, наконец, что-нибудь аналогичное молчанию: утаивание предмета от взгляда или отведение взгляда от предмета; недвижимость человека среди вещей – "не манипулирование", "не оперирование". Все это вольется в "труд".
Кстати, в этом негативном поведении таится, несомненно, переход к принципиально новому нервному явлению: к возникновению внутренних образов вещей. В норме всякая реакция организма складывается под воздействием двух факторов: а) необходимости ее по внутреннему состоянию организма, б) наличия соответствующего раздражителя в среде; соотношение их интенсивности может быть очень различным, один из двух факторов может быть в данный момент слаб, но в сумме оба составляют единицу: иначе нет реакции. Однако замечено, что, если второй фактор равен нулю, нервная система животного все же может иногда подставить недостающую малую величину в форме иллюзии раздражителя. По данным этологии, голодные скворцы в изолированном помещении производили все действия охоты за мухами, хотя мух не было; то же достигается электрическим раздражением областей ствола мозга у кур: клев отсутствующего корма, движения ухаживания за отсутствующими самками или целостное протекание сложных поведенческих актов. В других случаях реакции "вхолостую" достигались введением гормонов. Значит, в этих ситуациях в формуле а+в=1 роль "в" выполняет галлюцинация. Мы не назовем ее "образом", тем более "представлением", но отметим эту материальную возможность, заложенную в нервной системе животного. У человека же закрытие каналов общения и лишение (депривация) сенсорных раздражений порождает галлюцинаторные образы. Вероятно, возникновение образов характерно для специфических пауз в рассматриваемом нами механизме раннего второсигнального общения. И это было уже воротами к представлениям (только воротами – еще далеко не тем, что отличает, по Марксу, архитектора от пчелы!).
2. Пока вещь просто замешана вместе со звуком в один сигнальный комплекс, нельзя говорить о каком-либо "отношении" между ними. Они составляют "монолит". Отношение возникает лишь в том случае и с того момента, когда они окажутся в оппозиции "или – или", а тем более, когда снова составят единство "и – и", несмотря на оппозицию, вернее, посредством нее.
Как же можно представить себе переход от слитности к противопоставлению? Допустим, что как один и тот же звук-комплекс сочетали с манипулированием разными предметами и с помощью этих вещных формантов получали разные слова, так и тот или иной предмет стали сочетать с разными звуками-комплексами. Это могло быть, очевидно, средством "смешивать" слова и тем лишать их определенного действия на нервную систему и поведение. Из возникающей при этом "путаницы" и "непонятности", может быть, выходом и явилось противопоставление сигналов по их модальности: либо звуковой, либо предметный. Однако – вот порог чуда! – разойдясь, став несовместимыми, они функционально могли по-прежнему подменять друг друга в одной и той же суггестивной ситуации. А отсюда – их созревшее отношение: заменяя друг друга в межиндивидуальных воздействиях людей, звуковой сигнал и предметный сигнал, абсолютно не смешиваемые друг с другом (когда один возбужден, другой заторможен и обратно), в то же время тождественны по своему действию.
Это значит, что если кто-то использует их порознь, то другой может воспринимать, а затем и использовать их снова как одно целое – как сдвоенный сигнал суггестии. Мало того, именно так свойство "и – и" становится высочайшей спецификой суггестии в ее окончательном, готовом виде. То, что невозможно для отдельного организма – одновременная реакция на два противоположных, исключающих друг друга стимула, – возможно в отношениях между двумя организмами, ибо второй организм реагирует не прямо на эти стимулы, а посредством реакций первого, выражающих и несовместимость стимулов и одинаковость их действия. Для него-то, второго индивида, это реагирование первого – внешняя картина, а не собственное внутреннее состояние. Он-то может совместить отдифференцированные в мозгу первого индивида звук и предметное действие, слово и вещь и адресовать такой сдвоенный сигнал обратно первому (или кому-либо). И тот испытает потрясение.
Конечно, все это – лишь рабочая схема, но, кажется, она близка к реальности.
Во всяком случае дальше мы уже будем оперировать только с выведенным сейчас совершенно новым явлением и понятием, которое окрестим "дипластией", и с его развитием. Полустершимся следом для демонстрации природы дипластии могли бы послужить метафоры, еще более – речевые обороты заклинаний. Дипластия – это неврологический, или психический, присущий только человеку феномен отождествления двух элементов, которые одновременно абсолютно исключают друг друга. На языке физиологии высшей нервной деятельности это затянутая, стабилизированная ситуация "сшибки" двух противоположных нервных процессов, т.е. возбуждения и торможения. При "сшибке" у животных они, после нервного срыва, обязательно снова разводятся, а здесь остаются как бы внутри скобок суггестивного акта. Оба элемента тождественны в том отношении, что тождественно их совместное суггестивное действие, а их противоположность друг другу способствует их суггестивному действию. Дипластия – единственная адекватная форма суггестивного раздражителя центральной нервной системы: как выше подчеркивалось, незачем внушать человеку то действие или представление, которое порождают его собственные ощущения и импульсы, но, мало того, чтобы временно парализовать последние, внушающий фактор должен лежать вне норм и механизмов первой сигнальной системы. Этот фактор в лице дипластии биологически "бессмыслен", "невозможен" и вызывает реакцию на таком же самом уровне – как бы невротическом, но не мимолетном, а постоянном для сферы общения. То, что у животных – катастрофа, здесь, в антропогенезе, используется как фундамент новой системы. Следовательно, то, что у животных физиологи традиционно, хотя и навряд ли верно, рассматривают как патологию высшей нервной деятельности, в генезисе второй сигнальной системы преобразуется в устойчивую норму.
Правда, нет никаких логических или физиологических препятствий для представления о затяжном характере ультрапарадоксальной "фазы". Разве какие-либо эксперименты над животными доказали, что она может длиться не более какого-то количества минут или часов? Напротив, экспериментальные неврозы у животных оказались в ряде случаев довольно стойкими, трудно устранимыми. Но то, что сложилось в речевой деятельности человека, не идет ни в какое сравнение. Ультрапарадоксальная "фаза" для человека в отношении высшей нервной деятельности на уровне второй сигнальной системы стала пожизненной, может быть, лишь несколько отступая в пожилом возрасте (что воспринимается как умудренность). Но это справедливо не только для жизни индивида, а и для совокупной всемирной истории человеческого рода.
Однако, с другой стороны, в поступательном ходе всемирной истории происходили одни за другими качественные сдвиги в отношениях между словами и вещами. Контрсуггестия побеждала суггестию, вещи побеждали слова. Это принадлежит к очень глубоким чертам истории как цельного процесса. Сдвиги начались вместе с ранними стадиями развития труда и производства, но они становятся особенно отчетливыми с утратой трудом и материальной жизнью своей традиционности и квазинеподвижпости.
Но мы рассматриваем лишь начало человеческой истории. Поэтому надлежит сказать только о самых древних (однако капитальнейших) сдвигах. К их числу относится появление синтагм (синтагмов). Синтагмы – это два сдвоенных элемента одной и той же модальности: пара взаимосвязанных звуковых сигналов или предметных сигналов. На каждую такую пару переходит свойство дипластии, т.е. оба элемента одновременно и тождественны друг другу в смысле возможности их взаимной замены по их сходству или сродству, и отчетливо различимы. Отношение элементов внутри синтагмы, по-видимому, в конечном счете опирается на отношение возбуждения и торможения – на их взаимную связанность отрицательной индукцией. В модальности звукового (и письменного) языка синтагма с тех пор во всей истории останется фундаментальным и элементарным лингвистическим фактом. Проявятся разные тенденции: слияние малоразличимых слов в слова-дупли; слова-рифмы; скрещение несхожих слов; противостояние друг другу двух несхожих слов и простом предложении; уничтожение слова посредством присоединения к нему "не". В этих процедурах они и будут выковываться в собственно слова. В плане же предметной и операционной модальности синтагма – это создание и подыскивание подобий предметов (в том числе прикосновенных подобий неприкосновенных предметов и наоборот); составление одного предмета из двух различных; уподобление отчлененной части целому предмету; наконец, уничтожение предмета посредством сжигания (а также закапывания).
Появление синтагм знаменовало новый этап в развитии отношений между звуками и предметами во второй сигнальной системе: они способны теперь к некоторой динамической независимости друг от друга, могут образовывать отдельные дипластии. Однако им не оторваться вполне друг от друга: они тотчас взаимно связываются в трипластии и тетрапластии, о чем речь будет в заключительном разделе этой главы. Пока же отметим следующий важный сдвиг в истории взаимоотношений слов и вещей: они далее образуют уже целые параллельные цепочки или строчки. В речевой деятельности над синтагмой надстраивается такая цепная, или линейная, речь, т.е. сложное предложение, фраза, неограниченный в принципе текст; это обязательно высказывание о чем-то – план выражения коррелирован с планом содержания. Допустим, это эпос или миф; даже туманное словесное заклинание или пророчество имеет какую-то перекличку со смыслом. Со своей стороны содержание представляет собою здесь цепь событий, лиц, вещей; этот линейный ряд может быть развернут либо во времени (эпос, миф, культовая церемония), либо в пространстве (наскальные изображения охотничьих эпопей, пиктограмма, столб с серией личин, аллея предков). Линейность этих сложных знаковых комбинаций имеет среди прочего ту важную нейрофизиологическую специфику, что каждое звено цепи служит одновременно и тормозящим фактором по отношению к предыдущему знаку и возбуждающим фактором по отношению к последующему знаку. Следовательно, в линейной, цепной системе знаков всякий знак является единством торможения и возбуждения – тождеством противоположностей.
Кратко охарактеризованные выше сдвиги принадлежат к довольно раннему времени развития второй сигнальной системы и вместе с тем рече-мыслительной и рече-культурной деятельности людей. Это цепь шлюзов, по которым проходило "вторжение вещей" в первоначально совершенно специфическую область интериндивидуальных сигнальных воздействий на поведение или, вернее, по которым происходил "захват вещей" этой особой сферой. Но степень "захвата", до какой мы пока дошли, еще недостаточна, чтобы говорить о распространении на нее функции отражения из первой сигнальной системы. Исследователи "коллективных представлений" в первобытной психике, от Дюркгейма до Леви-Брюля (и даже до Анри Баллона), тщетно отбивались от назойливых доморощенных "опровержений": как, мол, мог бы дикарь выдалбливать из дерева лодку или убить дичь, если его мышление было. насквозь антилогично, т.е. противоречило природе вещей? Леви-Брюль возражал посредством образа: да вот так же, как хороший игрок на биллиарде нередко ударяет шар совершенно помимо мыслительных операций, а попадание превосходное. Если обобщить этот образ, он будет отсылкой к природе автоматизированных действий. А автоматизированное действие – это переданное в первую сигнальную систему. Все дело в том-то и заключается, что на ранних ступенях истории большая часть материальной жизни людей оставалась в детерминации первой сигнальной системы (или легко редуцировалась к ней) и лишь некоторый ее сегмент детерминировался суггестией. Правда, последний неумолимо должен был расширяться по мере созревания психофизиологического механизма суггестии. Однако и эта экспансия вовсе не означала сама по себе победу побежденного над победителем: не только на первобытной ступени эволюции психики, но даже и на последующей, мифологической, еще не слова выполняли заказы вещей, а вещи выполняли заказы слов, если только не оставались свободными от слов, т.е. в ведении первой сигнальной системы.
Как ранняя первобытная ("прелогическая") психика, так и мифологическое мышление привлекали к себе на протяжении XX в. огромное внимание науки и философии. Изучение мифологического мышления в последнее время даже выдвинулось на первое место и, пожалуй, поглотило или оттеснило специальные проблемы более ранней первобытной психики. Основной итог этого штурма мифологической проблемы можно было бы отжать в две формулы: 1) для мифологического мышления "возможно соединить что угодно с чем угодно"; по определению, принадлежащему Леви-Строссу, "в мифе все может случиться; кажется, что развитие событий в нем не подчинено никаким правилам логики. Любой субъект может иметь какой угодно предикат; возможна, мыслима любая связь" ; 2) мифологическое мышление подчинено глубоким и сложным структурным закономерностям, в том числе закону бинарной оппозиции. Казалось бы, эти формулы противоречат друг другу ("все возможно" – "возможно только строго определенное"), но ведь первая формула имеет смысл семантический, т.е. она говорит, что не смыслы слов определяют их сочетания, а смысловая номинативная сторона слов еще настолько второстепенна рядом с их основной функцией, что смыслы еще покорно следуют за сочетаниями слов. Они сплетаются в невероятные симультанные или сукцессивные комбинации предметов, явлений или событий, обычно мнимые, т.е. лишь рассказываемые и воображаемые комбинации, но иногда реализуемые и в материальных образах. Вторая же формула говорит в сущности о законах структуры речевой деятельности того времени, уже не просто ассоциирующей и противопоставляющей звуки, жесты, но настолько втянувшей в себя семантический компонент, что он мог быть использован как средство образования особенно сложных речевых структур.
Последние, однако, были еще обращены к выполнению не отражательной, а суггестивной задачи. Разумеется, природа вещей "сопротивлялась" произвольному обращению с нею: чем более фантастические композиции пытались изобразить в материале, тем больше было. неудач, но больше становилось и редких удавшихся "чудес".
Последние закреплялись повторением и автоматизировались. Однако тут уже мало-помалу внедрялась и отражательная функция: для реализации "чуда", идеального замысла, необходимо было учитывать свойства материала. Мегалитические сооружения – дольмены и кромлехи – были включены, конечно, в суггестивную работу слов, но какое же почти непостижимо сложное обращение с камнями-гигантами должны были освоить их строители!
Итак, вещи втягивались в функционирование второй сигнальной системы сначала в качестве вспомогательных средств межиндивидуального суггестивного аппарата общения, и это продолжалось очень долго – во всю эпоху "первобытных бессмыслиц" и в значительной степени на протяжении эпохи мифологии. Но все же втягивание вещей в мир слов готовило великий переворот во взаимоотношении тех и других.
Среди разных теорий происхождения речи наше внимание не может не привлечь концепция, недавно выдвинутая советским лингвистом-филологом В. И. Абаевым.
Суть ее состоит как раз в том, что "отношение людей к внешнему миру существует только через их отношение друг к другу", следовательно, в истории возникновения речи выражать это отношение людей друг к другу было первичной функцией, а выражать их отношение к внешнему миру было уже вторичной, надстроившейся функцией. В. И. Абаев решительный противник эволюционно-биологических подступов к происхождению речи. Коммуникативные системы животных – "закрытые" (неспособные к неограниченному обогащению) и одинаковые для всего вида, человеческие – "открытые" и расчлененные внутри вида на противостоящие друг другу системы. "Представим себе такой эксперимент, – пишет Абаев. – Мы поселяем два стада обезьян одного вида в условиях, максимально приближенных к естественным, но на ограниченной территории, вынуждающей их к постоянному контакту друг с другом. Если бы в результате этого контакта в этих двух стадах выработались две разные, нарочито противопоставленные друг другу системы сигналов, мы могли бы сказать, что на наших глазах совершилось, величайшее таинство – скачок из животного состояния в человеческое. Ибо важнейшим моментом очеловечения и рождения человеческой речи было не что иное, как переход от биологически-детерминированных сигналов к социально-детерминированным символам. Нужно ли говорить, что наш воображаемый эксперимент обречен на неудачу: обезьяньи аффективные выкрики уже не превратятся в человеческие слова. Видимо, это чудо могло совершиться только один раз в истории нашей планеты и, может быть, единственный раз в истории Вселенной".
По идее Абаева, до верхнего палеолита не было еще достаточной плотности популяции, чтобы возникли постоянное взаимное "трение" человеческих групп и межгрупповая оппозиция, а тем самым начальные явления речи и сознания. С верхнего палеолита это условие налицо. "Одна человеческая орда ничем биологически не отличалась от другой. Новые, социальные оппозиции, пришедшие на смену биологическим, могли найти выражение и объективироваться только в символах. Такими символами и стали первые социально-обработанные звуковые комплексы, первые слова. Они обозначали примерно то, что мы выражаем теперь местоимениями "мы", "наше", в противоположность "не-мы", "не-наше"… В этих первых социально-символических наречениях познавательный момент был нераздельно слит с оценочно-эмоциональным: "наше" означало "хорошее", "не-наше" – дурное. Все двоилось в сознании первых человеческих коллективов, все делилось на "наше" и "не-наше"…". "Быть может, историю человечества надо начинать не с появления первого каменного орудия или первого глиняного горшка, а с того времени, когда сношения между человеческими группами, или, пользуясь выражением Герцена, их трение друг об друга, стало регулярным явлением и наложило определенный отпечаток на жизнь первобытного общества, на психику и поведение первобытных людей… Слово как символ коллектива теряет всякий смысл, если оно не противопоставляется другому символу другого коллектива. В одной, отдельно взятой, изолированной человеческой общине речь не могла зародиться, какого бы прогресса она ни достигла в других отношениях. Слово могло родиться только в контакте двух человеческих групп, как огонь высекается столкновением двух кремней". Начальная человеческая речь – это "набор социоразличительных средств, т.е. знаков, служивших для различения одного коллектива от другого".
Итак, первоначально "из общего набора сигнальных звуков выделялись комплексы особого назначения, особой функции: они выражали принадлежность к данному коллективу". "Потребность все время отталкиваться от других коллективов, противопоставлять себя им, порождала множество дифференцированных звуковых комплексов социально-символического характера и создавала великолепные условия для тренировки звукопроизносительных органов и для постоянной дифференциации, пополнения и обогащения лексики". "Работа сознания начиналась с осознания своего коллектива в его противопоставлении другим коллективам и в дальнейшем отражала все модификации и перипетии этих отношений. Противопоставление "мы" и "не-мы", будучи первой социальной классификацией, было и первой лексико-семантической оппозицией".
Превосходные мысли! Для понимания их генезиса полезно напомнить, что, и по мнению Н. Я. Марра, первыми словами были имена племенных групп. Такое имя есть одновременно и негативное обозначение всего, что "снаружи", т.е. обращено вовне, и самоназвание группы и ее членов, т.е. обращено внутрь.
Проанализировав приведенные цитаты, читатель удостоверится, что позиция Абаева и сходится, и не сходится с моей. А именно, расхождение наших взглядов начинается с того, что у Абаева палеолитические группы, прежде совершенно изолированные и рассеянные, с верхнего палеолита начинают "тереться" друг о друга, я же утверждаю, что, напротив, тут начиняется разделение аморфного тасующегося единства вида на противопоставляющиеся группы ("они и мы"). Исходную психическую природу этой оппозиции я вижу не в самосознании коллектива, а в возникновении первого вала на пути интердикции и суггестии, т.е. вала, только зачинающего складывание чего-то, находящегося "внутри" него. Далее валы такого рода перекрещиваются, накладываются один на другой, и поэтому "модификации и перипетии" выражаются не только в дифференциации лексики, но в появлении синтагмической и линейной речи, а вместе с тем во все большем вовлечении двигательно-предметного, вещного и событийного материала в социальную функцию второй сигнальной системы.
Позже приходит час, лежащий за пределами этой книги, когда вторжение вещей завершается их победой: они перестают быть знаками слов, слова становятся их знаками. Применительно к схеме, принятой Абаевым, можно сказать, что, по мере того как древние слова все менее и менее обращены наружу в качестве "социоразделительных средств", а ориентированы на внутреннюю жизнь становящегося коллектива (группы, общины, племени), в обратной пропорции все более и более эмансипируются вещи. Из слуг они становятся господами: вторая сигнальная система сигнализирует им и о них. Начинается история познания.
Резюмируем еще раз суть изложенного в предшествующих разделах настоящей главы. Сначала сигналы второй сигнальной системы были всего-навсего антагонистами первой сигнальной системы в том смысле, что служили инверсией тормозной доминанты: они были только неким "наоборот" нормальной реакции и ничем больше. После "вторжения вещей" они обретают смысл, т.е. семантическую или номинативную функцию, теперь они противоположны, или антагонистичны первой сигнальной системе тем, что сигнализируют нечто отсутствующее в первой сигнальной системе. Это могут быть такие комбинации смыслов, которые либо вообще невозможны и нереализуемы в мире вещей; либо требуют преобразования вещей для приведения последних в соответствие с собой; либо, допустим, и несут вполне реальную, т.е. отвечающую вещам, первосигнальную информацию, однако принадлежащую-то вовсе не данному организму, а другому. Но и на этой ступени, т.е. после "вторжения вещей", суть все-таки еще остается в том, что эти сигналы не соответствуют первосигнальным стимулам и реакциям и, следовательно, подавляют их в данном организме, в чем и состоит природа суггестии. Следовательно, мы еще не вышли за рамки последней.
V. Генезис образов, значений и понятий
Начнем этот последний раздел снова с отмежевания от позиции, кажущейся весьма материалистичной, – от выведения "начала человека" из его индивидуальной "деятельности" во внешней среде; альтернативой этой позиции является тезис о первичности общения в акте антропогенеза, которое первоначально служит не "прибавкой" к животной жизнедеятельности в среде, а, напротив, "убавкой", т.е. торможением ее; лишь затем происходит взаимопроникновение факторов общения и природной среды в сознании и сознательном труде людей.
В качестве примера первой позиции и для демонстрации ее логической безнадежности можно было бы привлечь доклад уже не раз упомянутого выше француза А. Леруа-Гурана, прочитанный в 1951 г. на сессии Центра научных синтезов, посвященной исследованию доисторической психики. Идея доклада выражена в его заглавии: "Человек мастеровой – человек разумный" (Homo faber – Homo sapiens). Исследование каменных изделий нижнепалеолитического предка, говорит Леруа-Гуран, доказывает, во-первых, что он уже относился к материалу как ремесленник в любые времена: учитывал свойства материала, но и подчинял его своему предвидению. Во-вторых, в палеолите налицо техническая рациональная эволюция. На 1 кг необработанного кремня аббевилец (шеллец) получал в среднем 20 см острия, ашелец – до 40 см (два бифаса), мустьеро-леваллуазец – до 2 м (10 отщепов), а открытие нуклеусов с параллельными сторонами позволило достигнуть получения 5 м острия (25 пластин). Тем самым уменьшалась зависимость от месторождений кремня, возрастала возможность расселения.
Как видим, речь идет об общении индивида с природной материей, с камнем, общение же между людьми сведено к преемственности поколений. Приходится только повторить возражения, которые уже были выдвинуты выше. Во-первых, тезис об "искании формы" как свидетельстве "человечности" пришлось бы с равным основанием применить к птичьим гнездам: они тоже подчинены заданной форме, отнюдь не предопределенной строительным материалом, но птица и учитывает свойства последнего, и можно было бы утверждать, рассуждая вслед за Леруа-Гураном, что особенности каждого использованного прутика "требуют новых размышлений", чтобы подчинить их в конце концов нужной форме гнезда. А ведь на том же основании С. А. Семенов, анализируя палеолитические камни, умозаключает: "Каждый удар был своего рода творческим актом". Нет, из взаимодействия "организма и материальной среды" нельзя извлечь прямого свидетельства ни размышлений, ни творчества – ничего, кроме "организма и материальной среды". Во-вторых, мысль об экономии материала, о стремлении ослабить зависимость человека от мест залегания сырья отпадает, если мы разделим замечаемый археологами технический прогресс на число сменившихся поколений: речь идет о тысячах и десятках тысяч поколений. Поэтому данный прогресс правильнее назвать не техническим, а экологическим и этологическим, не прогрессом, а адаптацией. Пресловутый афоризм Б. Франклина о человеке как изготовляющем орудия животном имел даже не технический, а духовно-психологический смысл: изготовление орудий есть внешнее проявление особого внутреннего свойства человека. Эта мысль об орудиях как материальном симптоме духовного дара была развита в известной идеалистической концепции Людвига Нуаре в интуитивистской философии Бергсона, учившего, что первоначально духу человека присуще одно отличие: он – homo faber ; в сочинениях археологов, приверженных к спиритуализму аббата Брейля: "человек – делатель орудий", даже отдаленнейший предшественник Homo sapiens, делая орудия, "предвещал человеческий разум возникновением изобретательской интуиции, постепенно двигаясь к сознанию" ; отличие человека от животных выразилось в его технической активности, "в изобретениях, вышедших из его ума". Единоличник… Один на один с вещью. Чудо затаено внутри него и исходит из него на вещь в виде изобретения, искусственного преобразования ее по воле и замыслу создания вещи. Отсюда более откровенный тезис: "человек – творец". Именно эта черта, которую мы прочитываем в его орудиях, тождественна у него с богом – его собственным творцом.
Но вот и пример индивидуалистического суждения о "первобытном мастеровом" (homo faber) из советской литературы: "Научаясь все лучше обрабатывать кремень, человек оттачивал и острие своей собственной мысли", так как научался, прежде чем расчленять или соединять предметы, проделывать эти операции в своем сознании.
Правда, автор делает оговорку, что "мышление человека является не только процессом отражения действительности, но и коммуникативным, общественным процессом, а именно последний состоит в том, что мышление обращено к обществу, которому человек сообщает результаты своей мыслительной деятельности". Но выходит, что мыслительная деятельность все-таки в основе не общественна, возможна вне общества, обществу же лишь сообщается ее готовый продукт. Итак, все-таки одиночка: один на один с вещью.
Я последний раз упомянул об этой традиции. Читатель видел, что совсем другой путь – не упрощающий, а во много раз усложняющий кажущееся очевидным – ведет к действительному исследованию происхождения человеческого ума. Источник этого течения, пожалуй, в мысли Фейербаха, потребовавшего заменить философскую категорию "я" (единичный субъект в противопоставлении объекту) категорией "я и ты". У Маркса это "Петр и Павел" и уже вполне развернутая категория "отношений" как отличительной специфики людей.
С этим мы и связываем в начале истории максимум "отлета" ума от действительной жизни. В. И. Ленин схватил эту тенденцию к "отлету" и в рече-мыслительных операциях современного человека, но здесь она преодолевается все более мощным противодействием, какого не было тогда. Физиолог И. П. Павлов в свою очередь утверждал, что в способности образования понятий при помощи слов заключена возможность отлета от действительности, неверного отражения ее, образования таких связей, какие не существуют в действительности. "Многочисленные раздражения словом, – писал, между прочим, И. П. Павлов, – с одной стороны, удалили нас от действительности, и поэтому мы постоянно должны помнить это, чтобы не исказить наши отношения к действительности". "Удалили!" Да, такова первоначальная, первобытнейшая функция "раздражения словом".
Как мы уже видели, это была депривация: лишение организма нормальных раздражений из внешней среды или биологически нормальных реакций на них.
В двигательном, проекционном поле коры головного мозга человека ("человечек Пенфильда") преимущественно представлены не те органы, которые осуществляли трудовые механические действия, направленные на объекты природы, а органы мимики, вокализации, жеста (в частности, огромное место большого пальца связано отнюдь не с захватывающими движениями, в которых его роль мала, а с его отведением при движениях тыкающих и указующих). Это органы второсигнального общения людей, в генезе – как раз органы депривации.
Началась депривация, видимо, с интердиктивного пресечения хватательных реакций и тем самым материальных контактов с подобными себе и с вещами. Отсюда – целый веер первобытных табу: запреты прикосновений, запреты восприятии, в том числе глядения на что-либо. Депривация имела тенденцию к полноте, как бы погружая индивида в пещеру, но неизбежно образовывались исключения: во времени, в круге особей и предметов, в территории. Отбор и характер этих исключений – уже начатки "культуры". К их числу относится и оформление групповой собственности, которая для нечленов данной группы выступает как сумма запретов – брать, уносить, потреблять, даже видеть (например, заглядывать в жилище), но снятых для членов данной группы. Сейчас я об этом упоминаю только как о негативных показаниях в пользу первичности широчайшей депривации.
Такими же негативными показаниями могут, послужить и другие древнейшие явления обхода и возмещения запретов брать, трогать или видеть. К ним принадлежит, как выше было описано, указательный жест, кстати, являющийся ведь и жестом изгнания. Весьма выразительным является факт использования метания, а именно раннего появления дротиков, стрел, возможно, метательных шаров типа боласа, ибо дистантное действие – это прикосновение к неприкосновенному, неконтактный контакт. Но наиболее обширный арсенал знаний такого рода дает материал так называемого палеолитического (верхнепалеолитического) искусства.
Эти древнейшие изображения могут быть рассмотрены в аспекте обхода или возмещения запрета прикасаться. Присмотревшись к изображаемым объектам, мы убедимся, что все они подходят под один общий смысл: "То, чего в натуре нельзя (или то, что невозможно) трогать". Это женские статуэтки, изображающие неприкосновенную мать, причем лицо и концы рук и ног не занимали авторов, смазаны; красная и желтая охра, изображающая огонь, к которому невозможно прикосновение, а также изображающая кровь, т.е. жизнь человека; зубы хищников, преимущественно клыки, изображающие пасть животного, прикосновение к которой невозможно; морские раковины, находимые на огромных расстояниях от морского побережья и изображающие недоступное для данной популяции море; тот же смысл изображения недоступного, вероятно, имеют и рисунки хижин, как и пасущихся или отдыхающих диких крупных животных. Все это как бы разнообразные транскрипции одной и той же категории "нельзя", "невозможно", однако преобразованной в "а все-таки трогаем". Кстати, и игрушки наших детей – это преимущественно изображения того, что им в натуре запрещено трогать, к чему они не имеют свободного доступа в окружающей их жизни взрослых. Кажется, что игрушки просто "изображают" разные предметы, на самом деле они и выражают категорию запрета, которым отгорожена жизнь детей от мира взрослых.
Само создание палеолитических изображений было троганьем образов, или образами, порожденными троганьем. По мнению Картальяка, Брейля, Алькальде дель Рио и других исследователей пещерных рисунков, наиболее древними, восходящими, видимо, к самому началу ориньяка, являются те, которые сделаны пальцем по мягкой глине на стенах, потолке, полу некоторых пещер. Наиболее примитивные, может быть наиболее ранние, представляют собою различные линии – следы простого проведения пальцем по глине. Невозможно доказать, что эти действия сопровождались какими-либо воображаемыми образами. Но другая группа очень ранних рисунков представляет собой примитивно выполненные контурные изображения животных, на теле которых к тому же иногда запечатлены широкие продольные или поперечные полосы, несомненно, проведенные трогающими рисунок пальцами. За первичность троганья, т.е. "раскрепощения" в темноте пещеры от запрета трогать посредством искусственного исключения из правила, говорит, может быть, чрезвычайная древность специальных отпечатков рук на стенах пещер; нередко они лежат под древнейшими изображениями животных. Для получения отпечатков кисть руки либо обмазывалась краской и прикладывалась, либо прикладывалась и обводилась краской.
Среди этих отпечатков рук известны целые серии, сделанные руками с отрубленными (менее вероятно, что с подогнутыми) концевыми фалангами пальцев. Отрубание же у некоторых индивидов концевых фаланг, очевидно, связано все с тем же запрещением прикосновений: это грубое подкрепление физическим шоком пошатнувшегося запрета. Не исключено, что именно такие руки и начали первыми эту цепь действий: троганье где-нибудь во тьме пещеры, – цепь, ведущую в конце концов к миру верхнепалеолитических изображений. Иными словами, если у начала этой цепи прорыв непомерного и непосильного торможения всяких, не только хватательных, но и тактильных, рефлексов, прорыв, состоящий сперва в потаенном троганьи чего-либо, спрятавшись в пещеру, а затем в запечатлении самих трогающих пальцев, то в конце – запечатление и тех галлюцинаторных зрительных образов, которые порождала депривация и которые, может быть, еще обострялись при трогании, т.е. при нарушении двигательной депривации. Следующий шаг: этот запечатленный образ, этого "двойника" натурального явления могли трогать уже и другие – прикасаться к нему, тыкать, накладывать на него пятерню.
Добавочным толчком (поводом) к возникновению образа могло послужить минимальное сходство с животным или человеком у излома, изгиба, выпуклости, освещенности камня. Оставалось закрепить иллюзию подправкой материала. По А. Д. Столяру, стенным рисункам предшествовало изготовление чучела или макета. В таком случае побуждением к созданию "двойника" служили, надо думать, шкура, рога или какие-либо другие несъедобные части трупа животного, которые опять-таки и ощупывали, и "подправляли" до целого образа с помощью глиняного манекена и других средств. Так мы вплотную подошли к психологической проблеме образов.
Некоторые авторы, в том числе Н. Я. Марр, предлагали трактовать палеолитические изображения как зачаток не искусства, а письма (пиктографии). Но это было бы "письмо", предшествующее "устной речи": реалистические изображения сходят на нет с развитием речемыслительной деятельности ископаемых людей в конце палеолита, в мезолите и неолите. Лучше не пользоваться историко-культурными категориями, принадлежащими позднейшим временам. Пока мы видим перед собой всего лишь факт создания подобий – внешнего удвоения явлений, что ставит вопрос: прямо ли это удвоение видимых объектов или же это удвоение посредников – внутренних образов? Ответ, по-видимому, гласит, что внутреннее удвоение, образ, развивается в антропогенезе лишь после появления внешнего удвоения – подражания, копирования, хотя бы самого эмбрионального. Поясню таким примером: "неотвязчивая мелодия" преследует нас не просто как звуковой (сенсорный) след, но как наши усилия ее воспроизвести беззвучным напеванием, отстукиванием ритма, проигрыванием на инструменте, голосом. Вероятно, еще до того, еще только слушая эту мелодию, мы ее почему-то связывали с неуловимостью, ускользанием – словом, с некоторой недоступностью. Чаще образ бывает не слуховым, а зрительным. Образ не образ, если нет всматривания в него, вслушивания – словом, рецепторной или двигательной нацеленности на него. Образ обычно неволен, непроизволен, нередко навязчив, но все же он есть активное нащупывание двойника (копии) оригинала.
Следовательно, у животных нет образов в полном смысле. Но у них уже есть галлюцинатороподобные состояния – предпосылка галлюцинаций, которые сами являются предпосылкой образов. Галлюцинации возникают у современных людей, между прочим, в условиях сенсорной изоляции, например, при длительном пребывании в сурдокамере. Другие галлюцинации, двигательные, возникают при моторной изоляции; самый крайний пример – фантом движений ампутированной конечности. Если мы заменим теперь эти случаи чисто физической депривации – депривацией посредством нейросигнального механизма, а именно генерализованной интердикцией, максимум галлюцинаций придется на время поздних палеоантропов – ранних неоантропов. Там же начало попыток сбросить это нервное бремя, т.е. зарождение собственных образов.
Однако образ и действие не только взаимосвязаны, а и противоположны друг другу: не только галлюцинатороподобное состояние у животных порождает (как упоминалось выше) ложный рефлекс, а и образ есть квазирефлекс. Ему предстоит либо перейти в доподлинное действие, которое воплотит, реализует и тем самым снимет образ, либо быть оттесненным в забвение.
При включении во вторую сигнальную систему (когда и насколько наступило ее господство) образ и действие преобразуются в представление и деятельность. Взаимодействие последних порождает два феномена. 1) Деятельное представление – это создание деятельностью подобий, двойников, копий объектов, как действительных, так и глубоко деформированных еще на стадии образов и представлений. Образ из прощупываемого стал вполне обладаемым. Это обход неприкосновенности окружающего мира посредством создания отраженного прикосновенного мира, ибо само создание есть приложение рук и телесных сил, а также имеет целью чужое восприятие. Люди заменяют естественную среду искусственной, неестественной – сферой культуры: производством звуков и телодвижений, зрительных, вкусовых и обонятельных воплощений мнимого, т.е. представляемого. 2) Представляемая деятельность – необходимость для воплощения чего бы то ни было результативно воздействовать на материал, поэтому представлять себе и саму деятельность. Работающий предвосхищает не только результат, но характер и порядок самой деятельности. На кусок мамонтового бивня в ориньяке-солютре в некоторых случаях сначала наносился кремневым резцом контур того костяного изделия, которое предполагалось получить, – это предвосхищение результата, но и предстоящей обработки бивня. Эта представляемая деятельность является отражением природной действительности и тоже, как и цель, подчиняет себе волю и внимание работающего.
Общение между людьми (отстранение человека от вещей и распоряжения ими) и воздействие людей на природный материал (средства и возможности нечто изменить не в воображении, а в действительности) в конце концов соединяются: отстранение от вещей приобретает характер собственности, которая отодвигается в плоскость отношений между группами, чтобы позже породить пограничные межобщинные меновые связи, тогда как внутри групповой собственности перевешивает деятельность с вещами, т.е. обработка материи. Впрочем, в начале истории все это только эмбрион.
Но вернемся к двойникам. Ориньякские поразительно реалистические (по безупречности анатомии и динамики) изображения животных были "двойниками", "портретами", а не обобщениями: "двойниками" неких индивидуальных особей. В плоскости эволюции мышления мы назвали это дипластией; здесь два явления, явно различные, несовместимые, исключающие друг друга, в то же время отождествлены. Они образуют пару – ту самую, которую А. Валлон для онтогенеза называет бинарной структурой, а для филогенеза и предыстории – дипластией, т.е. "пару, которая предшествует единице" и служит самой изначальной операцией ума. На языке логики имя этой операции – абсурд. Создание изобразительных двойников было созданием устойчивых нелепостей, или абсурдов, типа "то же, но не то же" и тем самым выходом на уровень, немыслимый в нервной деятельности любого животного. Последующая история ума была медленной эволюцией средств разъединения элементов, составляющих абсурд, или дипластию.
Этому противоречивому объединению в одно и то же изобразительной копии и живого оригинала, надлежит думать, отвечала какая-то эмотивная реакция. Она-то и "склеивала" несоединимое: эту эмотивную реакцию, вернее, ее выражение можно было вызвать у других подражанием, но она находила подкрепление и могла быть стойкой, только если отвечала наличию двух противоречащих друг другу раздражителей; данное выражение эмоции своей определенностью, фиксированностью превращало их в тождество, т.е. в их одинаковость по отношению к этому выражению эмоции, однако только при условии, что они не только не одинаковы между собой, но противостоят друг другу. Такая эмоция свидетельствовала об абсурде и нуждалась в нем. Следом этого остается факт, выраженный в так называемом законе А. Элькоста: всякое человеческое чувство в норме амбивалентно (внутренне противоречиво).
Вспомним еще раз, что ультрапарадоксальное состояние в высшей нервной деятельности животных порождается столкновением, т.е. одновременным наличием двух раздражений, противоположных друг другу по своему знаку, – возбуждающего какую-то деятельность и тормозящего ее, следовательно, дифференцируемых. В этом "трудном состоянии" нервная система животного дает неадекватную или "срывную" реакцию, а именно реагирует не данной деятельностью, а той, которая являлась ее скрытой тормозной доминантой – ее подавленной "антидеятельностью". У животных это растормаживание последней ("неадекватный", "смещенный" рефлекс) не может стать стабильным, у человека оно фиксируется благодаря имитатогенности выражения эмоций в мимике и жесте (эхопраксия) и особенно благодаря имитатогенности речи (явная или скрытая эхолалия). Тем самым происходит инверсия: у человека тормозная доминанта не находится, как правило, в подавленном состоянии, а общением людей вызывается наружу, т.е. удерживается в мире действий. Следовательно, адекватные первосигнальные рефлексы подавляются. Последние лишь в ходе всей человеческой истории – посредством трансформации общения (преодоление суггестии контрсуггестией) и тем самым деятельности – пробиваются в известной мере к примирению со второй сигнальной системой. Но в глубине истории царит операция образования дипластий, фундаментально несовместимая с нейрофизиологическими операциями в рамках первой сигнальной системы. Дипластия воспроизводит как раз то одновременное наличие двух противоположных друг другу раздражений, которое "срывает" нормальную высшую нервную деятельность у животных.
Универсальная операция, с одной стороны, высшей нервной деятельности животных, с другой – формальной логики человека – дихотомия, т.е. деление на "то" и "не то", иначе, на "да" и "нет". Однако в эволюции между тем и другим, несмотря на все их сходство, лежит уровень операций, которые не являются дихотомией и обратны ей: дипластия. Принцип последней тоже бинарный (двоичный), но это не бинарные деления, а бинарные сочетания. Необходимость предположить такой средний уровень станет ясной и кибернетикам, конструирующим машины на двоичном принципе, если они вспомнят, что формальная логика делит надвое не объекты, а истинные и неистинные суждения, каковые могут быть неистинными только потому, что представляют собою сочетание, связывание двух различаемых элементов (что касается "ошибок" животного, то выше уже отмечалось, что это нарушение им замысла экспериментатора, биологически же животное всегда право; так, в ситуации "проб и ошибок" "ошибки" вовсе не ошибочны, они целесообразны).
Создание дипластий – сублогика, преодоление дипластий – формальная логика. Преодоление дипластий можно определить так же, как дезабсурдизацию абсурда. Я не нашел слова "абсурд" ни в одной энциклопедии, в том числе философской. В курсах и учебниках логики тоже нет объяснения этого фундаментального понятия: оно представляется самоочевидным и чисто негативным. В переводе "абсурд" – "невнятность", т.е. всего лишь неразборчивость, непонятность. В обычном толковании – бессмысленность, нелепость, что в свою очередь требовало бы объяснения. Обычно абсурд выступает просто как невыполнение условий логики. Но что, если перевернуть: логика – это невыполнение условий абсурда? Такая инверсия не будет забавой ума и тавтологией, если даст более широкое обобщение. Так оно и есть.
Как условия абсурда можно было бы сформулировать противоположности трем основным законам логики: 1) обязательность многозначности (минимум двусмысленности) терминов, т.е. АNo А, 2) обязательность противоречия, 3) вместо "или-или" – "и-и". В таком случае всякую логичность следует рассматривать как нарушение этих правил. Далее, есть возможность эти формулировки законов абсурда свести к одной позитивной. А именно, формулой абсурда может служить А є В. Употребив две разные буквы – А и В, мы показали, что оба элемента различны, но, соединив их знаком тождества, тремя черточками, мы показали, что они тождественны. Любопытно, что логик Коген в "Критике чистой логики" тоже представил подлинной элементарной основой мышления не пустое тождество А=А, а тождество А є В, хотя у него нет и следа генетического подхода к мышлению. К данной внутренней структуре дипластии нужно добавить указание на ее внешнее положение: она тем чище, чем она изолированнее, т.е. не входит в цепь других подобных.
Оба элемента пары, по определению, должны быть столь же несовместимы друг с другом, как нейрофизиологические явления возбуждения и торможения. Но это значит лишь, что и в самом тесном слиянии они не смешиваются. Собственно, к физиологическому антагонизму возбуждения и торможения восходит всякое явление функциональной оппозиции в человеческой психике, включая речь (фонологическая и синтаксическая оппозиция). Но это не значит, как уже говорилось, что человек в дипластии может сливать возбуждение и торможение, – он может сливать в дипластии два раздражителя противоположного знака. Эта спайка – явление особого рода: в глубоком прошлом бессмыслица внушала священный трепет или экстаз, с развитием же самой речи, как и мышления, бессмысленное провоцирует усилия осмысления. По афоризму Н. И. Жинкина, "речь есть не что иное, как осмысление бессмысленного". Дипластия под углом зрения физиологических процессов – это эмоция, под углом зрения логики – это абсурд.
О генезисе эмоций в этой связи здесь удастся сказать только несколько слов. Из предыдущего должен быть сделан вывод, что в строго научном смысле у животных нет эмоций. Просто у них в качестве неадекватного рефлекса (следовательно, тормозной доминанты) нередко фигурируют подкорковые комплексы, являющиеся по природе более или менее хаотичными, разлитыми, мало концентрированными, вовлекающими те или иные группы вегетативных компонентов. Это люди, наблюдатели, по аналогии с собой трактуют их как эмоции. Такой взгляд, отрицающий явление эмоций у животных, необходим, если мы, с другой стороны, восходя к истоку эмоций у человека, обнаруживаем у него вначале не "эмоции" во множественном числе, но единую универсальную эмоцию. Лишь с развитием неоантропов эмоция подыскивает "резоны" и соответственно разветвляется: эмоции поляризуются на положительные и отрицательные, расчленяются по модальностям, наконец, получают детальную нюансировку. Ничего этого, очевидно, нельзя мыслить у эмоции в архетипе – она не имеет физиологической привязки к таким-то именно реакциям и их стимулам, как и абсурд не имеет в архетипе "содержания". Конкретные дипластии могут быть бесконечно разнообразными, но существенно только то, что это – дипластия.
А. Валлон привел многочисленные примеры из наблюдений над детьми 6 – 7-летнего возраста, разъясняющие, в каком смысле оперирование парой мыслительных элементов предшествует оперированию одним элементом. Но эти два элемента вовсе и не представляют какой-либо смысловой ассоциации: их соединение и одновременное различение семантически достаточно случайно и несуразно. Примерами могут служить и многие поэтические метафоры. Как видим, применение логического понятия "абсурд" к дипластиям есть забегание вперед: поначалу дипластия вообще вне семантики, является до-смысловой. Она оказывается абсурдом только у порога того времени, которое зачинает в себе смысл: значение и понятие.
Для этого дипластия должна слепиться с другой. Ведь возможна встреча двух дипластий, у которых один из двух элементов общий. Образуется трехэлементная цепочка. Ее можно изобразить так же, как треугольник. Назовем ее трипластией.
Как мы помним, в дипластии, как таковой, нельзя определить, какой из двух элементов является "знаком", какой "обозначаемым": они взаимно играют эти роли.
Иное дело в трипластии, где по отношению к одному элементу, общему для двух слипшихся дипластий, два других элемента оказываются в отношении произвольной взаимозаменимости или эквивалентности. Тут уж не смешаешь: именно они и являются "знаками" этого первого элемента, ибо они различны между собой, и это свидетельствует, что субстанция каждого из них совершенно безразлична к субстанции первого, ничем с нею не связана, а ведь именно такая "немотивированность" и существенна для определения "знака".
Трипластия возможна в двух вариантах, которые мы графически изобразим в виде двух треугольников (рис. 1). В первом треугольнике некая "вещь" (объект) а имеет два разных "знака" – в и с , которые по отношению к а взаимозаменимы. Можно сказать, что по отношению друг к другу они синонимичны. Во втором случае "слово" могло бы быть названо омонимом, но это неправомерно, ибо на самом деле здесь роль "знаков" играют две "вещи" – в и с , взаимозаменимые по отношению к одному "слову" а. Взаимозаменимость двух "слов" образует основу "значения": последнее, как уже говорилось, есть их инвариант, т.е. то, что остается неизменным при их обмене, переводе, иными словами, при аннигиляции их различий; этот неразменный остаток как раз и есть нечто, стоящее между "знаком" и "денотатом" (обозначаемым объектом), и над природой чего ныне работают лингвисты, семиотики и логики. В. А. Звегинцев прав, догадываясь, что разгадка "значения" таится в явлении синонимии, но, очевидно, надо преодолеть традиционное связывание этого важного понятия только с лексикологическим уровнем: в широком смысле синонимами можно назвать не только два слова, но и любые две группы или системы слов. Каждому слову и каждому предложению в нашей современной речи может быть подобран лингвистический эквивалент – будь то слово, фраза, обширный текст или паралингвистический знак, и мы получим два (или более) синонима, которые объясняют друг друга, т.е. которые имеют общее значение. Что же касается взаимозаменимости двух "вещей", то она образует основу "понятия". Если две разные вещи обмениваемы друг на друга по отношению к некоему слову, значит, это есть отвлечение и обобщение в данном слове их инварианта или их контакта. Разумеется, сказанное далеко не охватывает огромной проблемы образования понятий. Но, думается, заслуживает внимания то, что все общие понятия состоят из простейших зерен – двоек, составляющих минимум обобщения. То же относится и к значениям.
Мы уже не раз определяли категорию значения как то, что обще двум знакам одного явления. Категория значения еще не вполне переводит нас из мира суггестии в мир познания. Однако вместе с нею уже появляются некоторые из тех трудностей, которые познание будет преодолевать. А именно значение осуществляет выделение денотатов из безграничной взаимосвязанности вещей, и тем самым оно обособляет и изолирует "явления" (предметы, факты, события, элементы окружающего мира). В этом мире, где "все связано со всем", ум вычленяет и конструирует единицы – денотаты. Разумеется, в этом таится величайшая односторонность и искажение, не меньшие, чем обратный грех второй сигнальной системы – фантастическое сдваивание в дипластии никак не связанных друг с другом явлений. В дальнейшем развитие мышления и логики будет неустанно преодолевать рассечение мира эквивалентными, т.е. взаимозаменимыми знаками на разные изоляты: оно будет находить связи рассеченных явлений – каузальные и структурные. Пока нам важно, что именно значения дробят мир на "кирпичи".
Трипластия – первый шаг на пути к мышлению, следовательно, и первый шаг контрсуггестии, который приведет в дальнейшем к превращению второй сигнальной системы из механизма интериндивидуального влияния в отражательный, познавательный, информативный механизм. Следующий шаг можно представить как соединение двух трипластий и образование тетрапластии, которую графически изображает рис. 2. Это более глубокий вход из сублогики в логику: налицо ряд знаков (а, в) и ряд обозначаемых предметов (с, d) , связанных через значения и элементарные понятия.
Рассмотрим ближе, что при этих преобразованиях происходит с внутренней природой дипластии: как дипластия расслаивается, "растаскивается". Это можно называть генетической логикой (хотя данное выражение употреблялось другими авторами в других смыслах).
Прежде всего, еще и еще раз: применительно к животным физиологический термин "генерализация", вообще условный и неудачный, не имеет ничего общего с обобщением в психике и логике человека. А именно, животные не отождествляют двух явлений, они их просто либо различают, либо смешивают между собой, когда не различают, т.е. в последнем случае это не два раздражителя, не "такие же", а один – "тот же". Пример: собака в городской квартире была приучена выполнять команду "посмотри в окошко", перевезенная на дачу, она с первого раза выполнила ту же команду, хотя окошко было совсем другое по размерам, расположению, окраске, открывающемуся виду и т.д.; собака "узнала" окошко по части признаков, несмотря на "изменившиеся" остальные, ибо такова природа формирования рефлексов, а в то же время это "узнавание" стимулировалось знакомой словесной командой, т.е. "генерализацией", произведенной не ею, а ее хозяином. Животное имеет дело либо с "тем же" раздражителем, не отличая новый от прежнего, т.е. пренебрегая их различиями, либо с "не тем", т.е. дифференцируемым. Напротив, то отождествление, о котором идет речь, ничего общего не имеет с их смешением: где есть смешение, там нет удвоения, нет обобщения. Дипластия – такая операция, где между двумя предметами или представлениями налицо 1) очевидное различие или независимое бытие и 2) сходство или слияние; если нет и того и другого хоть в какой-то степени – отождествление невозможно.
В тетрапластии налицо двоякого рода дипластии: соединяющие два знака и соединяющие каждый знак с денотатом (может быть третий род – соединение значения с понятием). Их отличают некоторые особенности, однако здесь важнее подчеркнуть, что и то и другое вполне отвечает понятию дипластии, т.е. наличию как тождества, так и различия, как сцепления, так и обособления.
Если отложить на отрезке прямой линии все возможные пропорции сочетания этих двух признаков дипластии, то по краям отрезка окажутся две экстремальные противоположные формы: на одном конце такая, где тождество, сцепление минимально, т.е. едва.выражено и почти отсутствует; на другом конце такая, где, наоборот, едва выражено и почти отсутствует различие, обособление. Еще одно небольшое движение в ту и другую сторону за предельные точки отрезка, и мы оказываемся уже в двух сферах интеллектуально-логических действий, хотя бы ранних.
Отсюда следует, что сама поляризация дипластий и образование, экстремальных форм есть тенденция к дезабсурдизации. В самом деле, если оба члена дипластии все более разобщаются, они в пределе перестают быть просто различными, но становятся контрастными, т.е. антитезой или антонимией, иными словами, определяются только абсолютным противопоставлением друг другу;
дипластия становится абсурдом, абсурд требует логики. Это "бракованная" дипластия. Обратный "брак", возможность которого таится в дипластии, – это возрастание сходства или взаимной причастности между обоими членами дипластии. Последнее возможно в трех случаях:
а) если это слова, то ассоциация их по звуковой форме, очень характерная для раннего детского возраста и, возможно, для раннего времени предыстории, создает абсурдные сочетания денотатов (и лишь стихи или пословицы умеют прибавлять к рифмам осмысляющие их строки); б) если это знак и денотат, их "созвучие", как говорилось выше, лишает знак его основного свойства;
в) если это две вещи, то любая их ассоциация, будь то по сходству (симильная) или по причастности (парциальная), а последняя по причастности последовательной во времени (сукцессивная) или вневременной, одновременной (симультанная), так или иначе угрожает коренному принципу дипластии: объединение двух элементов теперь не чуждо их натуре; но и оно в виде магии становится абсурдным, а абсурд опять-таки требует логики.
Итак, в одну сторону, т.е. за пределом одной экстремали, лежит сфера интеллектуально-логических действий, в которой осталось оперирование двумя элементами, не сходными или наглядно не связанными. Какое огромное поприще для ума! Он все-таки должен их связывать!
Сюда принадлежит, во-первых, как уже сказано, связывание посредством противопоставления, т.е. взаимного исключения. Без этого не достигалось бы действительное разобщение элементов: они сохраняли бы тенденцию как-либо ассоциироваться, следовательно, отчасти сливаться. Без этого невозможны понятия: все сцеплялось бы со всем, если б не наталкивалось на абсолютное запрещение, ради чего и появляется смысловая инверсия, несовместимое противопоставление. Точно так же, если бы все слова обменивались на все как синонимы, синонимия не могла бы выполнять своей указанной роли и не было бы значений; надо, чтобы огромное число слов и словесных сочетаний были исключены из обмена на данное слово или данное сочетание слов посредством антонимии (если употреблять тут этот термин тоже не в лексикологическом, а в расширительном смысле). Эта антонимическая деятельность ума выступает в трех возможных формах.
1. Замена "бинарной структуры" (дипластии) "бинарной оппозицией", сдвоенности – раздвоенностью. Явление бинарной оппозиции, или дуальности, т.е. двоичности, глубоко архаично и весьма характерно для первобытной социальной и духовной культуры. Два члена некоей пары как бы разбежались в противоположные стороны, они мыслятся через исключение друг друга по принципу "или – или". Их именно два: две противостоящих фратрии рода, два тотема, наделенных свойством оппозиции, деление всех вещей на два класса. Ум ищет и находит в объективной действительности явные двоичности – женщина и мужчина, правая рука и левая и т.п. – и использует их как опору и модель для операций, обратных дипластиям. Впрочем, сплошь и рядом улавливается, а то и отчетливо выступает рудимент не вполне "растащенной" дипластии, т.е. волнующее среднее звено, таинственный медиатор между двумя полярными членами (типа "гермафродит", "сердцевина тела"). В результате троичность оказывается древнее двоичности; всякий "порог" между полярностями долго остается сакральным ; полюсам присуще также в древнейших культурах подчас меняться местами посредством сакрального ритуала, что свидетельствует о том, что точка их перекрещения, где они кратковременно сливаются, древнее их антонимичности, т.е. отвечает дипластии. Однако эта шаткость древнейшей антонимии и ее незавершенность устраняются следующей формой.
2. Противопоставление "это" и "все остальное". Последнее выразительно присутствует в речемыслительном феномене имен собственных, о котором выше шла речь только как о примере амбивалентности знака и денотата в дипластии, т.е. отсутствия значения. Но все же имя собственное имеет незаметную семантическую сторону: оно – разделитель между тем, что названо этим именем, и всем остальным, всем, что не есть имярек, оно – лишь граница между тем и другим и, следовательно, в равной мере означает данное нечто и все, кроме него, например всех иных людей, кроме данного племени, все иные земли, кроме данной, и пр. Как видно, здесь производится не только отрицание, но и обобщение (в негативной форме) неограниченного объема явлений одного рода, одного порядка. Какое важное дополнение к тому, что сказано выше о генезисе общих понятий: там отмечено, что две взаимозаменимых вещи составляют элементарное зерно всякого общего понятия, – здесь мы видим негативную завязь той безграничности объема, которая составит другой полюс характеристики общего понятия.
3. Образование контраста и несовместимости посредством отрицаний типа "не", "без", "а" и т.п.
Во-вторых, несходные элементы расщепленной дипластии интеллект соединяет посредством подведения их под общую "крышу": их взаимное разобщение подтверждается тем, что при соединении или взаимной замене они аннигилируются, но не так, как в предыдущей группе операций, т.е. не полностью, а с некоторым остатком. Для этого требуется отвлечь, отщепить от двух (и более) представлений или предметов нечто им общее – признак, свойство или функцию. Это нечто не наглядно. Но оно и не внесено от субъекта. Оно может быть только продуктом размышления. Этим оно противоположно связи в дипластии. Связывание вещей по "категориям" – еще один важнейший компонент формирования общих понятий. Вместе с предыдущей группой они составляют операцию классификации.
Наконец, в-третьих, интеллект соединяет не связанные наглядно, не сходные, не имеющие контрастной или категориальной связи элементы расщепленной дипластии еще одним мостом: причинно-следственной связью. Причина и следствие, как категории, сами контрастны. Они делают ненужным какой бы то ни было общий множитель между двумя вещами. Если одна из них – причина другой, они не могут стать взаимозаменяемыми, они контрастны в этом качестве, находимом в них мышлением. Ибо каузальное (причинно-следственное) сочетание вещей есть уже подлинное мышление – тут начало науки.
Теперь взглянем, что происходило – в генезисе логики – на противоположном конце начертанного нами выше отрезка: там, где за пределами экстремали осталось оперирование двумя элементами, уже вовсе иеотличимыми и неотчленимыми друг от друга. Как преодолевается интеллектом в его историческом становлении возникающий тут абсурд?
Во-первых, приравнивание нулю различия между двумя (и более) элементами есть начало перечисления и счета. Без этого компонента названных выше компонентов было бы все еще недостаточно для генезиса общих понятий, ибо общее понятие – счетное множество, оно подразумевает возможность и необходимость отвлечься от различий между частными понятиями или объектами, следовательно, ставить их в счетный ряд.
Генетическая логика должна различать перечисление и счисление. Перечисление начинается с того, что два предмета, действия или звука полагаются настолько подобными, что единственное различие между ними – их положение друг по отношению к другу, т.е. их порядок в пространстве или во времени (порядковое различие предполагает возможность их перестановки, что аннулирует и это различие). Возможно, древнейшая такая пара – это искусственная точная симметрия, например, ориньякско-солютрейского каменного наконечника. В мире звуковых знаков – это слоги-дупли. Превращение однородной пары в целую однородную серию – непростой переход; между тем и другим, очевидно, лежит особый тип попарной сериации, исследованной на детях раннего возраста Ж. Пиаже и Л. С. Выготским: к одному из членов в чем-либо одинаковой пары предметов присоединяется по совсем другому признаку парный предмет и т.д., так что получается цепочка из многих разных пар. Следующий шаг – когда вторая пара формируется по тому же самому признаку, что и первая, – это уже собственно серия, или действие сериации. Иное название для такого ряда – ритм. Это могут быть и звуки, и телодвижения (ряд сукцессивный – во времени), могут быть и точки, и линии (ряд симультанный – в пространстве). Материальная культура каменного века дает как "орнаменты" такого рода, так и "украшения" – нанизки из одинаковых зубов мелких животных или одинаковых костяных бусин. Изготовители, несомненно, прилагали старания для неотличимости каждого предмета от остальных. Но у таких рядов есть явные начало и конец. Техника шлифования в неолите дала возможность создавать огромное число поистине неотличимых друг от друга топоров и пр., однако, по-видимому, только с началом века металла техника отливки довела эту тенденцию до идеала – серии полных подобий стали почти безграничными. Действительная бесконечность серии была достигнута с появлением колеса, хоровода, обруча. Будучи по логической и психологической природе перечислением (перебиранием), сериация не сразу и не обязательно является и счислением – оперированием числами. Только на сериях таких неразличимых искусственных предметов, как деньги, мы можем уверенно констатировать участие и счета.
Счисление – это мысленное окончание серии, не обязательно совпадающее с ее материальным исчерпанием. Его логический генезис опять-таки восходит к двойке. Однако на этот раз двойка абстрактна, это не та двойка, которая начинает серию и для которой достаточно, чтобы предмет не отличался от другого предмета той же природы, нет, эта двойка связывает предметы и из разных серий, разной природы, так как она одолевает всякое различие предметов: А отличается от В, но не больше и не меньше, чем В от С, "интервалы" между ними вполне тождественны, ибо любое различие уже значило бы оппозицию, исключающую смешение. Оппозиция всегда абсолютна и равна себе – либо она есть, либо ее нет. Вот как появляется эта другая двойка и с нею число два. Это счисление не предметов, а интервалов. Здесь сопоставляются довольно абстрактные свойства вещей: не сами они, но "зияния" между ними. Различий нет, провозглашает двойка, все "зияния" вполне одинаковы, т.е. А : В как В : С.
Дальнейший переход к ряду чисел заложен в том обстоятельстве, что эта двойка интервалов подразумевает тройку предметов. В этом противоречии таится гигантская логическая потенция. Казалось бы, что им друг до друга, раз их сущность столь противоположна: тройка выражает различия, двойка безразлична к различиям. Это пережиточно отразилось в сказках и верованиях: два и другие четные числа до двенадцати преимущественно ассоциируются с одинаковыми или похожими явлениями (близнецы и пр.), а три и нечетные числа – с явно различными (три пути перед богатырем, три испытания и пр.).
Различие четных и нечетных чисел останется неустранимым следом этой первичной противоположности двойки и тройки, даже само слово "чет" означает два ("чета"). Но, говоря о натуральном ряде, мы забегаем вперед, ибо его секрет в исходной проблеме двойки и тройки. Получатся ли две разные двойки, если взято две тройки предметов? Нет, не может быть разных двоек; но тем самым тройка является логически необходимой, как вообще минимум счетных предметов, как минимальная серия, соотносящаяся с двойкой. Тройка приобретает качество абстрактного числа; однако тогда двойка в свою очередь начинает приобретать качество порядкового номера для счисления предметов. Обретение ими общей природы осуществляется и выражается в акте их сложения – в пятерке. Только когда есть сложение, может возникнуть и удвоенная двойка, т.е. четверка, которая, кстати, содержит в своем рождении все три арифметических действия: не только сложение двоек, но и их умножение и их возведение в степень.
А где же единица? Она рождается не раньше четверки, и это – кульминационный акт: снова интеллект оперирует интервалами или зияниями, а именно снова он абстрагирует лишь дистанцию между точками (между 2 и 3, между 3 и 4, может быть также между 4 и 5), и это обобщение, эту одинаковую величину экстраполирует вниз от двойки. Единица! Она обратным путем переосмысливает всю цепь, как последовательность прибавляемых единиц. Наконец, когда от единицы экстраполируется вниз еще один такой же отрезок, – ум достигает понятия нуль, одного из абстрактнейших своих творений. Ничто! А когда есть налицо счетный ряд чисел от 0 до 5, все его дальнейшее продолжение с абсолютной необходимостью заложено тут. И точно так же из наличия в сознании людей натурального ряда чисел и из счисления в значительной мере вытекает история математики.
Во-вторых, на том полюсе начертанного нами выше отрезка, на том полюсе абсурда и дезабсурдизации, где царит оперирование неотличимыми и неотчленимыми друг от друга элементами, неотчленимость осмысливается и интерпретируется интеллектом как категория целого. Несовместимость, абсурдность "неотчленимых членов", "неэлементарных элементов" дает генезис понятиям целое и части. Они сочетаются рационально и продуктивно. Отсюда ведут свое начало идеи конструкции, композиции, структуры. Отсюда же идея дроби. Археологически можно усмотреть свидетельства завязи такого рода умственных операций в мезолитических составных орудиях, конструктивно объединяющих и костяную основу, и множество весьма подобных друг другу по геометрической форме маленьких кремневых вкладышей – микролитов.
Таковы контуры генетической логики. Как мы видели, это был переход к логике, понятиям, счету, категориям от сублогики дипластий, а вместе с тем от чисто суггестивной функции, которую вторая сигнальная система играла в начале человеческой истории, к функции отражения предметной среды. Пружиной было развитие контрсуггестии в ходе истории, что выражало становление новых отношений между людьми.
Это не значит, что дипластия принадлежит исчезнувшему прошлому. Прошлое живет. Не видно, чтобы люди склонны были отказаться от ее чар, лежащих во всем, что священно и таинственно, что празднично и ребячливо. Растущий строгий ум туго и многообразно переплетен в цивилизациях мира с доверчивым бездумьем и с причудливыми фантазиями.
Даже сам наш язык, пока он таков, как есть, не позволяет, скажем, достигнуть абсолютной синонимии или антонимии (в самом широком, не только лексическом смысле); неизбежно есть хоть ничтожный осадок необъясненности и непонятности – незримое семя дипластии. Для связывания двух и более слов разум требует основания в связи вещей, обозначаемых словами, остальные сочетания слов запрещаются. Но на всем протяжении истории "выворачивания вывернутого" оставалась и остается огромная сфера этой фантазии, в том числе полуреальности-полувымысла. Ее столкновения с реальностью снова и снова толкают людей на один из двух путей:
1) на попытки "пригнать" действительность, изменить по возможности вещи в соответствии с фантазией (относительно свободной комбинаторикой слов, представлений);
2) на необходимость "пригнать" саму фантазию – еще более ограничить ее точным отражением вещей. Это – две стороны истории культуры.
Психическое развитие ребенка, утверждал наш мудрый психолог Л. С. Выготский, совершается не от индивидуального к социальному, а от социального к индивидуальному: он социален уже с первых слов. Это приложимо и к психическому преобразованию людей в истории: они социальны уже с ее начала, индивид же с его мышлением – продукт интериоризации, обособления от первичной общности в упорной войне с суггестией.
Потекут столетия и тысячелетия развития человеческого ума. Одним из сопутствующих проявлений этого процесса станет постепенное уменьшение роли "формул" в мышлении и поведении индивидов. Чем глубже в прошлое, тем более мы видим человека запеленутым в речевые и образные штампы и трафареты, в формулы оценок и поведения, в формулы житейской мудрости, практического рассудка, верований. Он разгружен от необходимости думать: почти на всякий случай жизни, почти на всякий вопрос есть изречение, пословица, цитата, стих, пропись, обобщенный художественный образ. Каждая такая формула применима ко многим конкретным значениям. Надо только уметь вспомнить подходящую. Но ведь тем самым можно и выбирать среди них! Можно сталкивать одну формулу с другой и тем расшатывать их непререкаемость. Так развивается пользование "своим умом".
Однако шел в истории и обратный процесс: открытие иных, непререкаемых формул, преимущественно математических. Если не говорить об античной и средневековой истории математики, она как целое возникает в XVII веке и с тех пор неукоснительно крепнет и расширяет свою империю. В мире математических формул отношения между чисто человеческими символами (буквами) и реальными вещами или процессами снова перевернуты, т.е. вторые становятся в известном смысле "знаками", ибо всякая формула предполагает возможность подстановки разных численных значений, репрезентирующих вещи. При этом математическая формула годится и не для многих, а для неограниченного множества значений. Остановит ли что-либо экспансию математики? Эта могучая волна может разбиться только об один утес: если будет научно доказана однократность объекта познания, в частности человеческой истории. Это знаменовало бы следующий, еще более высокий уровень разума. note 3 Борьба за троглодитов. Простор. – Алма-Ата, 1968. – ## 4-7: # 7, с. 124-125.