Стихи - Фотография - Проза - Уфология - О себе - Фотоальбом - Новости - Контакты - |
Верхн.продольный диаметр fm – R
81,3 (78-86)
92,0
110,0 (98-118)
128,7 (123-139)
135,3 (98-147)
129,4 (116-143)
Нижн.продольн. диаметр fm – Sy
33,6 (31-35)
-
55,5 (51-60)
61,4 (58-65)
55,0 (46-60)
49,0 (43-57)
Дуга нижнего лобного края fm – Sy
56.3 (52-63)
-
70,9 (61-79)
83,8 (75-91)
74,0 (71-76)
70,2 (58-87)
Дуга латериального бугра fx – Sy
28,0 (22-34)
41.5 (35-50)
52.9 (46-58)
44,4 (39-50)
43,8 (41-47)
Максимальный широтный размер р – р
69,3 (66-75)
-
89,0 (81-93)
108,1 (103-115)
108,0 (102-113)
104,4 (89-126)
Теменная
доля
Верхн.
Продольный диаметр R-1
Высотный диаметр калотты h-h'
31.3 (26-36)
48,0 (44-51)
35,0
54,7
48,0 (48-51)
66,0 (61-69)
57,5 (52-64)
77,7 (72-82)
67,9 (60-76)
76,6 (68-90)
65,8 (51-77)
85,9 (72-97)
Нижн.
Продольный диаметр Rт –1т
Поперечный диаметр smg – smg
40,3 (33-57)
71 (61-80)
49,0
67,7 (65-70)
103,3 (94-112)
82,3 (74-91)
118.9 (104-132)
95,1 (87-101)
116.5 (101-140)
88,1 (79-101)
124,1 (108-152)
Височная
доля
Продольный диаметр t-tp
Поперечный диаметр eu – еu
Высотный диаметр Sy – ti
Высотный диаметр Sy'-to
Высотный диаметр tm – Sym
62,6 (61-65)
88,0 (86-89)
23,3 (21-25)
32,6 (31-34)
2 3,3 (21-23)
66,0
73,5 (73-74)
123,3 (118-129)
34,0 (28-40)
33,5 (33-34)
32,0 (29-35)
86,6 (78-94)
136,3 (116-146)
39,2 (34-46)
42.2 (36-46)
36,2 (32-41)
92,5 (90-95)
136,3 (126-146)
47,0 (43-51)
51,0 (46-52)
37,4 (33-42)
90,4 (76-100)
132.2 (117-158)
42,7 (33-51)
46.2 (38-54)
42,0 (36-51)
Затылоч-
ная доля
Продольный диаметр 1m – om
Высотный диаметр 1-1'
38,6 (35-41)
25,0 (22-27)
38,0
37,0
42,3 (38-47)
44.0 (38-50)
44,9 (39-50)
50,9 (44-59)
42,9 (35-55)
50,6 (37-56)
38,0 (29-52)
47,9 (39-54)
Степень нависания затылка над мозжечком (в относительных величинах)
3,5 (2,9-3,8)
6.8 (6.3-7.3)
10,9 (9.3-13,5)
8,9 (5,6-13,5)
5,4 (2,9-9,5)
То же (в баллах)
0,7 (0.6-0,8)
-
1.4 (1,3-1,5)
2,1 (1,6-2.7)
1,8 (1,2-2,7)
1,1 (0,6-1.9)
Таким амбивалентным компонентом могла быть описанная нами выше нейрофизиологическая (если угодно, палеоневрологическая) функция интердикции или надстраивающаяся над нею функция суггестии. Ведь пока эта последняя не породит из себя функцию контрсуггестии, хотя бы в ее зародышевых проявлениях, не может еще быть сколько-нибудь стойкой биологической или социальной системы. Интердикция, суггестия – это мощные факторы межиндивидуальных воздействий, но и порождающие, и снова разрушающие сами себя. Вот все эти преобразования от уровня интердикции до порога контрсуггестии, все эти чрезвычайно сложные и далеко еще не выясненные палеоневрологические трансформации и приходятся в основном на филогенетический интервал, о котором идет речь. Эти преобразования, вероятно, составят предмет долгих будущих исследований. Хорошо уже то, что мы можем указать и хронологические рубежи, в которые они вписываются, и их главное направление. Кончилось время, когда внимание палеоантропологов было роздано более или менее равномерно костным останкам наших двуногих предков, находимым на геологических глубинах до двух с лишним (или до четырех?) миллионов лет давности. Даже тем научно значимее представлялись эти останки, чем они залегали глубже, чем были древнее. Конечно, мы будем заниматься ими и впредь, так же как и ископаемыми высшими обезьянами, но проблема антропогенеза в точном и узком смысле теперь сфокусировалась на сравнительно недолгом интервале времени, но крайне насыщенном. Отныне надолго "загадка человека" будет всасываться в эту небольшую воронку – в неисчерпаемо сложную тему дивергенции палеоантропов и неоантропов.
Каковы же наши опорные знания сегодня о фактах, имевших место в этом интервале? К фактам, касающимся трансформации черепа и мозга и свидетельствующим о генезисе второй сигнальной системы, мы обратимся в последней главе. Сейчас существенна общая констатация: на протяжении этого отрезка макроморфология мозга еще менялась, позже – не менялась. А пока отметим лишь некоторые точно установленные факты более внешнего порядка.
В этом интервале в числе остатков жизнедеятельности наших ископаемых предков появляются сначала краски, в конце – изображения. Но как мустьерское использование охры для пятен на камнях, для отпечатков пятерни, так же и ориньякско-солютрейские насечки и полоски, графические и скульптурные изображения животных и людей, – все это не имеет ни малейшего отношения к категориям эстетики и отвечает столь ранним ступеням подготовки специфической человеческой психики, что эти явления должны быть поставлены в порядке эволюции у самых истоков возникновения речи. И все-таки тут налицо нечто высоко специфичное для становления человека: если и мыслимо животное, которое применяет элементарную окраску, то ни одно животное не создает изображения чего-либо.
Кроме того, есть и еще один совершенно специфический факт, который мы можем локализовать в данном хронологическом интервале: расселение ранних неоантропов по обширной ойкумене, чуть ли не по всей пригодной к обитанию территории нашей планеты, включая Америку, Австралию, Океанию. Эта дисперсия человечества по материкам и архипелагам земного шара, если сравнить ее с темпами расселения любого другого биологического вида, по своей стремительности может быть уподоблена взрыву. За эти полтора-два десятка тысячелетий кроманьонцы преодолели такие экологические перепады, такие водные и прочие препятствия, каких ни один вид животных вообще никогда не мог преодолеть.
Нельзя свести это рассеяние людей по планете к тому, что им не доставало кормовой базы на прежних местах: ведь другие виды животных остались и питаются на своих древних ареалах нередко и до наших дней – корма хватает. Нельзя сказать, что люди в верхнем плейстоцене расселялись из худших географических условий в лучшие, – факты показывают, что имело место и противоположное. Им не стало "тесно" в хозяйственном смысле, ибо их общая численность тогда была невелика.
Но им стало, несомненно, тесно в смысле трудности сосуществования с себе подобными. Старались ли они отселиться в особенности от палеоантропов, которые биологически утилизировали их в свою пользу, опираясь на мощный и неодолимый нейрофизиологический аппарат интердикции? Или они бежали от соседства с теми популяциями неоантропов, которые сами не боролись с указанным фактором, но уже развили в себе более высокий нейрофизиологический аппарат суггестии, перекладывавший тяготы на часть своей или окрестной популяции? Вероятно, и палеоантропы, и эти суггесторы пытались понемногу географически перемещаться вслед за такими беглецами-переселенцами. Но остается очень убедительным вывод современного расоведения: американские неоантропы-монголоиды (индейцы) по своему антропологическому типу древнее современных азиатских, т.е. откочевали из Азии в Америку до сколько-нибудь плотного заселения Азии, а из американских южноамериканские древнее североамериканских; австралийские аборигены представляют особенно древний тип неоантропов, т.е. переселились сюда в весьма раннюю пору формирования неоантропов. Из этих фактов умозаключение однозначно: на самые далекие края пригодного к обитанию мира неоантропы отселились особенно рано в эпоху дивергенции с палеоантропами. А судя по тому, что расселение ранних неоантропов происходило в особенности по водным путям – не только по великим рекам, но и по океанским течениям, на бревнах, – люди искали отрыва сразу на большие дистанции, передвигались они при этом, конечно, поодиночке или очень небольшими группами.
Но вот процесс разбрасывания то в том, то в ином направлении достигает такого предела, когда по природным причинам простое взаимное отталкивание оказывается уже далее невозможным. Достигнуты ландшафтные экстремальные условия, или океан останавливает перемещение дальше вперед. Но торможение может быть и иного рода: настигают новые волны человеческой миграции, отрываться все труднее. И вот рано или поздно в разных местах не в одно и то же время, но в общем повсюду приходит пора нового качества: взаимного наслаивания мигрирующих популяций неоантропов, откуда проистекают попытки обратного, встречного переселения. Теперь люди все чаще перемещаются не в вовсе необжитую среду, а в среду, где уже есть другие люди, пусть и редкие, где земли, растительности и живности хватает, но где необходимо как-то пребывать среди соседей. Иссякает отлив, начинается прилив. Люди возвращаются к людям. Или – что равнозначно – они уже не отселяются, они остаются среди людей.
Вот этот второй, обратный вал перемещений неоантропов и есть уже не просто история их взаимного избегания или избегания ими палеоантропов, но начало истории человечества.
Конечно, на деле первый вал и второй не были строго разделены во времени: первый в одних географических областях еще продолжался, когда в других началось и зашло далеко встречное или обратное движение. Земля начала покрываться антропосферой: соприкасающимися друг с другом, но разделенными друг от друга первобытными образованиями. Земной шар перестал быть открытым для неограниченных перемещений. Его поверхность стала уже не только физической или биогеографической картой, но картой этногеографической, а много позже и политико-географической.
Единственное, что нас здесь касается в характеристике этих образований: они в общем всегда эндогамны. Этнос или другой тип объединения людей служит препятствием (иногда это – строгая норма, иногда – обычай, иногда – статистическая реальность) для брачно-половых связей с чужими. В таком трансформированном виде воспроизвелась внутри мира неоантропов биологическая инерция предшествовавшей дивергенции неоантропов с палеоантропами. Ведь несомненно, что к главнейшим механизмам дивергенции принадлежало избегание скрещивания (как показала этология, инстинкты, препятствующие скрещиванию, многообразны, даже у самцов и самок одного и того же вида они образуются на разной основе). Таким образом, эндогамия, разделившая мир неоантропов на взаимно обособленные ячейки, сделавшая его сетью этносов, была наследием дивергенции, как бы возведенным в степень, получившим совершенно новую функцию.
Глава 7. Генезис речи-мышления: суггестия и дипластия
I. Труд, производство, общество
Анализ человеческого труда был дан Марксом в соответствующем разделе "Капитала", который так и называется – "Процесс труда". Маркс различает в процессе труда три его "простых момента", т.е. три составляющих его компонента: 1) целенаправленная деятельность, или самый труд, 2) предмет труда, 3) средства труда. Каждый из этих трех элементов подвергнут глубокому рассмотрению; в частности, "средства труда" отнюдь не сводятся к орудиям труда, а подвергнуты анализу во всей полноте.
Получатся совершенно различные смыслы в зависимости от того, на котором из этих элементов сделать мысленный акцент. Если на том, который Маркс не случайно поставил на первое место как "самый труд" и определил, как мы помним, весьма важными психологическими отличительными чертами, перед нами выступит специально человеческий труд в его неповторимой особенности. Если же, отвлекаясь от первого элемента, акцент сделаем на третьем, мы получим понятие не только человеческого труда. Выбор акцента и тем самым содержания понятия "труд" зависит, во-первых, от стоящей перед нами логической задачи – рассмотреть человека в его отличии от всех других животных или в его относительной общности с некоторыми видами животных, во-вторых, от степени господства над нашим мышлением привычек робинзонады, когда мы теоретизируем о людях. Если мы имеем перед глазами только взаимодействие между организмом человека и окружающей средой, только обмен веществ между ними – это робинзонада. В поле зрения находится индивид и те орудия, которые он изготовил и использует для воздействия на среду. К сожалению, этой робинзонаде подчинены рассуждения иных видных антропологов и археологов (см., например, в сборнике "У истоков человечества" статьи С. А. Семенова, В. И. Кочетковой); в той или иной мере едва ли не все археологи, занимающиеся палеолитом, остаются тоже в схеме "особь – среда", лишь отчасти разбавляя ее "коллективными облавами", о которых они почти ничего конкретного сказать не могут. Точнее эту схему следовало бы изобразить как трехчленную: "индивид – орудие – среда", причем акцент делается на орудии, ибо, собственно, только о нем или, вернее, лишь об одном варианте – каменном орудии – археологи имеют ясные и точные знания. Легко за ними воображать индивида, который сам по себе, как Робинзон, мастерит их и употребляет. Но, по Марксу, "человек по своей природе есть животное общественное". В определении труда, специфичного только для человека, незримо присутствует общение людей, общественное начало: оно выражено в присутствии "внешнего" фактора, действующего "как закон" по отношению к этому процессу обмена веществ между организмом и средой с помощью того или иного орудия. Этот подлинно социальный фактор – целенаправленность, целеполагание; даже если последнее выступает не в обнаженной форме социального заказа или приказа, а во вполне интериоризованной форме намерения, замысла, все равно цель, подчиняющая процесс труда, – это продукт принадлежности человека к общественной среде и его предшествовавших коммуникаций с нею.
Итак, данное Марксом расчленение и определение процесса труда таит в себе возможность двух разных понятий. Оба они в определенных контекстах правомерны. Энгельс в своих работах о древнейших моментах предыстории человека и о его дальнейшем развитии говорит о труде в обоих значениях этого термина в зависимости от рассматриваемого вопроса. С одной стороны, труд анализируется им как фактор превращения обезьяны в человека; следовательно, труд выступает здесь как свойство, присущее некоторой части "обезьян" (высших человекообразных приматов), иными словами, не людям, и на протяжении сотен тысяч лет подготавливавшее их преобразование в людей. В этом случае перед нами то понятие, которое возникает при логическом акценте на третий из "простых моментов" труда, перечисленных Марксом. Это понятие концентрировано вокруг применяемых средств труда. "Труд начинается с изготовления орудий", – говорит Энгельс. Но когда Энгельс в другом месте говорит о труде как признаке, отличающем человека на протяжении всей его истории от животных, здесь за тем же термином стоит другое понятие. Можно сказать, что в этом контексте труд начинается с появления того, что, по Марксу, отличает самого плохого архитектора от самой лучшей пчелы (или любого другого животного из числа создающих орудия), – с появления "идеального", т.е. предвосхищаемого в голове и служащего планом трудовых действий, будущего результата.
Необходимо согласиться, что слово "труд" берется в двух разных значениях, хотя и связанных между собой наличием некоторого общего признака. Есть две формы труда, два смысла слова "труд" – инстинктивный и сознательный труд. Диалектика отношений того и другого, перехода одного в другое – очень серьезная задача. Но прежде всего надо уметь их различать.
В I томе "Капитала", где Маркс дает изложение всей теории труда, он противопоставляет труд в его развитой форме, изучаемой в "Капитале", труду в его древнейших, первоначальных формах: "Мы не будем рассматривать здесь первых животнообразных инстинктивных форм труда. Состояние общества, когда рабочий выступает на товарном рынке как продавец своей собственной рабочей силы, и то его уходящее в глубь первобытных времен состояние, когда человеческий труд еще не освободился от своей примитивной, инстинктивной формы, разделено огромным интервалом. Мы предполагаем (в "Капитале". – Б. П. ) труд в такой форме, в которой он составляет исключительное достояние человека". Дальше следует знаменитое противопоставление пчелы и архитектора.
В этом классическом анализе труда речь идет по сути о том же, что и у Ленина. В. И. Ленин писал: "В действительности "зоологический индивидуализм" обуздала не идея бога, обуздало его и первобытное стадо и первобытная коммуна". Понятие "инстинктивный" относится именно к "первобытному" времени, понятие "животно-образный" аналогично ленинскому слову "стадо". Труд в своей "примитивной, инстинктивной форме", по точному смыслу слов Маркса, не составляет "исключительного достояния человека", не дает еще принципиального отличия предков человека от животного, поэтому он и назван "животнообразным". Этот инстинктивный, первобытный, животнообразный труд в принципе еще столь же отличен от сознательного, целенаправленного труда архитектора, как и труд пчелы.
По мнению же идеалистов, сначала возникает творческий разум, мышление как отличие человека от животного; затем мысль воплощается в труде, в орудиях труда как своих материальных выражениях. А раз так, идеалист согласен, чтобы все остальное в истории человечества объяснялось развитием орудий труда. В таком случае глубоко материалистические положения Энгельса "труд создал самого человека", "труд начинается с изготовления орудий" приобретают совершенно иной смысл, ибо к ним неявно добавляют: а труд всегда отличается от инстинктивной деятельности пчелы и любого животного тем, что он предваряется в антропогенезе разумом, абстрактным мышлением. Древнейшие орудия труда в таком случае оказываются "свидетельствами", "проявлениями" того, что их создатель был существом мыслящим. Подобным образом рассуждал, например, Л. Нуаре.
Отсюда ясно, что признание древнейших форм труда "животнообразными", "инстинктивными" диктуется логикой материализма: только в этом случае тезис о том, что "труд создал самого человека", имеет материалистический характер, да и вообще, как выше сказано, логичен.
Ленин не потому говорил об "инстинктивном человеке" и "первобытном стаде", что он излагал на основе тех или иных археологических данных какую-то догадку, гипотезу, которую, скажем, новейшее изучение оседлости или праворукости существа шелльской эпохи может опровергнуть (как думают некоторые ученые), а потому, что иначе с точки зрения материалистического мировоззрения и не может быть – иначе от него пришлось бы отказаться. Так рассуждал и Энгельс, теоретически предвосхищая открытие еще почти неизвестного тогда раннего палеолита: "И хотя оно (это состояние. – Б. П. ) длилось, вероятно, много тысячелетий, доказать его существование на основании прямых свидетельств мы не можем; но, признав происхождение человека из царства животных, необходимо допустить такое переходное состояние". Отдельные признаки, которыми Энгельс предположительно характеризовал это состояние, не подтвердились, но неопровержимым остается основной дух всего раздела о "низшей ступени дикости" – подчеркивание сходства предков современных людей на этой ступени с животными.
Итак, спор идет не о частностях. Либо человек начал с того, что "изобрел" свои орудия труда, "наблюдая" природу, "открыв" некоторые ее свойства, создав сначала в своем мышлении, идеально то, что потом, хотя бы и крайне неуклюже, стала воплощать материально его рука. Либо его труд носил сначала животнообразный, инстинктивный характер, оставаясь долгое время не более как предпосылкой, возможностью труда в человеческом смысле, пока накопление изменений в этой деятельности и преобразование самого субъекта труда не привело к новому качеству – второй сигнальной системе, обществу, человеческому разуму. Цитированный выше раздел о процессе труда Маркс начинает с определения труда в чисто естественном, материальном плане: веществу природы человек сам противостоит как сила природы, труд есть прежде всего процесс, совершающийся между человеком и природой, "обмен веществ" между ними. Для того чтобы присвоить вещество природы в пригодной для себя форме, человек приводит в движение принадлежащие его телу естественные силы, т.е. тоже вещество природы. Таков и логический и исторический исходный пункт. Только в ходе этого материального воздействия на внешнюю природу предок человека постепенно меняет и свою собственную природу: в последней сначала еще только "дремлет" потенциальная возможность превращения его в существо какого-то нового качества, отличное от остальной природы; но рано или поздно игра естественных сил, говорит Маркс, подчиняется власти специально человеческой, т.е. общественным закономерностям, и труд становится сознательным трудом. В таком контексте Маркс и отмечает, что не будет в данной работе рассматривать "первых животнообразных инстинктивных форм труда", а берет его уже в такой форме, "в которой он составляет исключительное достояние человека". Для этой формы характерно подчинение воли работника той или иной сознательной цели как закону. Эта целенаправленная воля необходима тем более, чем менее труд увлекает сам по себе, т.е. чем менее он схож с животнообразным трудом – игрой естественных сил.
Так, согласно историческому материализму, в процессе труда изменилась сама природа человека; создав же человека, создав общество, труд тем самым изменил и свою природу.
Итак, до возникновения общества прошли сотни тысяч лет, в течение которых доисторический предок человека трудился, но труд его еще носил животнообразный характер. Это был долгий путь от "примитивной организации стада обезьян, берущих палки", до состояния "людей, объединенных в клановые (т.е. в родовые, наидревнейшие. – Б. П. ) общества…".
Энгельс пишет, что от начала труда прошел огромный период, "прежде чем первый камень при помощи человеческой руки был превращен в нож". При этом он имел в виду данные этнографов о живущих на земле народах, пользующихся еще каменными ножами, что явствует и из упоминания им в других местах о "каменных ножах" у огнеземельцев и их употреблении в обрядах у других народов. Он подчеркивал этим примером, что даже самые примитивные орудия современного человека бесконечно далеки от тех, какими пользовался его обезьяноподобный предок.
Как не понять, что сопоставление, данное Энгельсом, имеет целью показать именно тот результат, к которому привел человека труд, а вовсе не исходный пункт этого процесса. В исходном пункте – обезьянья рука, выполняющая примитивнейший труд, в результате – человеческая рука, вооруженная каменным ножом и другими, все более усложняющимися орудиями, как и возможностью создавать творения скульптуры, музыки и т.д.
Маркс подчеркивал, что производство и употребление орудий являются специфическим достоянием человека, но при этом считал нужным оговорить, что, хотя в несоизмеримой степени и с иным качественным значением, некоторые виды животных все же создают и употребляют орудия. То же отмечал Энгельс: "И животные в более узком смысле слова имеют орудия, но лишь в виде (правильнее перевести – в качестве. – Б. П. ) членов своего тела: муравей, пчела, бобр…". Роль орудий у животных, правда, не идет ни в какое сравнение с их значением и развитием у человека. Если, однако, мы не хотим, чтобы за словами "труд создал самого человека" могло укрываться представление об идеях, творческой мысли человека, проявившихся в возникновении труда, в изобретении орудий, мы должны всячески подчеркнуть эти замечания Маркса и Энгельса о том, что, хотя и в зародышевой форме, в узком смысле орудия и труд были у животных до возникновения человека. Что значит: животные имеют орудия лишь в качестве членов своего тела? Энгельс не случайно назвал пчелу, а не жука, бобра, а не зайца, вообще он писал не просто о животных, а о некоторых видах. Известно также, что о животнообразном труде пчелы писал Маркс, указывая не на ее жало, а на ее восковые ячейки. Не представляет труда объяснить, почему Энгельс выбрал именно муравьев, пчел и бобров: об их сооружениях много написано. Эти виды создают искусственные, т.е. предварительно обработанные, комплексы предметов, помещаемые между ними и средой (муравейники, соты, гидротехнические сооружения). Данные виды пользуются этими искусственными изделиями как раз в качестве членов своего тела, т.е. это "экзосоматические органы". Изготовление и употребление их является инстинктом данного вида. Это сложный наследственный безусловный рефлекс. Список видов, имеющих орудия, хотя число таких видов в общем весьма невелико, конечно, не исчерпывается тремя наиболее популярными примерами, приведенными Энгельсом.
Возьмем такой пример: дятел не мог бы раздалбливать еловые и сосновые шишки, держа их в лапах; сначала он выдалбливает в толстой ветви углубление, в которое, как в станочек, вставляет шишку, причем благодаря конусообразности такого желобка или углубления может использовать его для тысяч шишек разных калибров. Здесь налицо все признаки искусственного орудия. Мышка-малютка берет листок, разрезает его на тонкие ленточки, особыми движениями создает из них плетеный кошелек, служащий затем основой для висячего гнезда, набитого мягким материалом. Примеры из области строительства гнезд, нор, берлог, заслонов более обильны. Паутина паука представляет собой настоящее орудие охоты. Хорошо известны "хатки", плотины и каналы бобров. Бобры валят деревья, перегрызая стволы внизу, очищают их от ветвей, разгрызают на куски и из этого материала, сплавляемого по воде (иногда по специально вырытым для этого узким каналам), а также из сгребаемого песка, ила и мелких ветвей строят на берегах сложные многокамерные жилища с подводными и надводными выходами. Для удержания воды в реке на одном уровне служат плотины, опирающиеся на вертикальные сваи и достигающие в длину до 600 метров, которые бобры располагают в зависимости от особенностей течения и местности – то поперек реки, то в форме дуги, то с выступающим в середине углом. Иногда эта деятельность бобров совершенно преобразует лесную речку, превращая ее в цепь прудов. Подобные примеры давно описаны зоологией. Большое внимание привлекли данные (Н. Н. Ладыгина-Коте, Г. Ф. Хрустов) об искусственных подправках, улучшениях, выпрямлении палочек, которыми шимпанзе пользуется для извлечения пищи из полых предметов.
Словом, животные могут и расчленять элементы окружающей природы, и соединять их по-новому, и противопоставлять одни элементы природы другим. Во всем этом нельзя видеть абсолютную специфику человеческих орудий. Ни геометрическая правильность, фиксированность формы орудий, ни, напротив, их известная вариабельность, приспособление стереотипа к особенностям наличного материала и условиям среды не дают оснований для домысла о наличии у животных абстрактных понятий, творческой мысли. Первобытная мифология заключает, что раз бобры так умело строят, следовательно, они обладают человеческим разумом и душой. Наука отбрасывает такую логику. Хоть пчела постройкой своих восковых ячеек посрамляет некоторых архитекторов, это вовсе не свидетельствует о наличии у нее специфически человеческого мышления. Древнейшие искусственно оббитые нижнепалеолитические кремни, в большинстве имеющие случайную, атипическую форму, далеко уступают в совершенстве восковым ячейкам пчелы. Тем не менее А. Я. Брюсов видел важнейший аргумент против применения к нижнему палеолиту понятий "стадо" и "обезьянолюди" в умозаключении, что, раз были искусственно сделанные орудия, следовательно, передавался из поколения в поколение "производственный опыт", существовала членораздельная речь, а значит, были и абстрактные понятия.
Высказывалось также мнение, будто сам факт искусственного изготовления орудий уже говорит о некотором уровне "сознательного планирования" предком человека своей деятельности, так как он должен был "отвлекаться" от непосредственного воздействия предметов, от непосредственной цели – добывания пищи – и устремлять свои усилия на создание того, что только впоследствии должно послужить средством ее обеспечения. Однако такая степень "отвлечения" доступна и любому виду животных, изготовляющих указанные зародышевые формы орудий, строящих гнезда, создающих запасы и т.д. У них только иногда наблюдается своеобразная утеря связи этой инстинктивной деятельности с конечной целью: например, бобры подчас валят гораздо больше деревьев, чем им нужно, и оставляют их на месте. Можно думать, что этим объясняются и известные археологам скопления тысяч заготовленных, но, видимо, не использованных нижнепалеолитических каменных орудий (например, стоянка Эт-Табун).
Важнейшим признаком, отличающим орудия человека от орудий животных, служит факт развития, изменения орудий у человека при неизменности его как биологического вида. Те виды животных, которые изготовляют или употребляют какое-либо орудие, срощены с ним, как улитка с раковиной; у общественного же человека-неоантропа возникновение все новых орудий, а тем самым и все новых приемов труда не связано ни с какими анатомо-морфологическими изменениями или возникновением новых наследственных инстинктов (безусловных рефлексов). Антрополог Я. Я. Рогинский убедительно показал, что этот признак налицо только с появлением человека современного типа – Homo sapiens; изменения, происходившие в палеолите до кроманьонца, говорит он, "в целом были неразрывно связаны с ходом формирования самого человека, с процессом человеческой эволюции, все же последующие изменения в истории общества никакого отношения к биологическим закономерностям не имели", т.е. не требовали перестройки анатомии и физиологии человека.
Безграничная изменчивость средств труда при полной неизменности вида со времени оформления Homo sapiens – свидетельство решающего качественного скачка, возникновения общества. Пассивное приспособление к природе сменяется активным воздействием на нее, господством над ней в смысле создания все новых источников питания и средств существования. Энгельс отмечал. что стадо обезьян или коз, съев наличный корм, вынуждено или вымирать, или начать биологически перестраиваться. "Это "хищническое хозяйство" животных играет •важную роль в процессе постепенного изменения видов, так как оно заставляет их приспособляться к новым, необычным для них родам пищи…". Постоянное развитие средств, в том числе орудий труда, – условие, объясняющее неизменность вида Homo sapiens, так как оно сняло действие закона естественного отбора, законов биологической эволюции. Только с того времени, когда орудия изменяются, а вид стабилизируется, можно говорить о производстве в собственном смысле – об общественном производстве.
Итак, орудия животных неизменно присущи данному виду, а орудия человека имеют историю, развиваются. Однако и эту истину можно довести до логического абсурда, если понятие неизменности орудий у животных берется безотносительно: 1) к вопросу об анатомо-морфологических изменениях самого вида или внутри его, 2) к вопросу об изменениях его экологических условий. Виды и разновидности муравьев строят разные типы и вариации муравейников; если бы муравейники геологического прошлого уцелели в слоях земли, можно было бы установить постепенную эволюцию, смену типов муравейников. На протяжении нижнего и среднего палеолита менялись не только орудия, за это время в организме, в морфологии троглодитид сдвиги и изменения происходили более интенсивно, чем в их орудиях. Конечно, вовсе не обязательно, чтобы связь между морфологическими изменениями и изменениями тех или иных инстинктов поведения носила строго автоматический характер, – эта связь констатируется биологией лишь в крупных масштабах эволюции. Можно ли безоговорочно утверждать, что ульи пчел, плотины бобров неизменны, пока неизменен вид? Мы указали на варианты плотин бобров, зависящие, между прочим, от быстроты течения рек. Но мы можем представить себе, что течение ускоряется на протяжении длительной эпохи, и в таком случае окажется, что бобры сменили первый тип плотин на второй, затем второй – на третий, т.е. в известном смысле "совершенствовали" свои сооружения. Вот другой пример. Один знакомый Уоллеса в юности отнес в музей одно из обычных в его городе ласточкиных гнезд. Вернувшись на родину через 40 лет, он обнаружил, что птицы за это время стали строить гнезда другой формы, по его мнению, более "совершенные"; хотя ему показалось, что это изменение. даже обогнало прогресс городской архитектуры, несомненно, что именно какие-то свойства городских домов, например, штукатурка, потребовали быстрой смены типа гнезда, может быть, отбора лишь одного варианта из числа доступных этим птицам.
Если так, вправе ли мы скидывать со счетов специфику ледниковой эпохи, в которой жили и развивались ископаемые троглодитиды? На протяжении четвертичного периода имело место несколько глубоких изменений географической среды – климата, флоры, фауны. Исторический материализм учит нас не считать географическую среду главной причиной общественных изменений, поскольку последние происходят гораздо быстрее изменений географической среды, обычно даже при ее полной неизменности. Иное дело "история" троглодитид в четвертичный период: их орудия менялись отнюдь не быстрее, чем менялась их географическая среда.
Да, их орудия, например орудия археоантропов, не оставались неизменными на протяжении всей шелльской эпохи: раннешелльские рубила отличимы от позднешелльских, не говоря уже об отчетливых различиях на протяжении ашельской эпохи. Но все это не опровергает, а лишь конкретизирует наше представление о дообщественной природе шелльцев и ашельцев: они существовали в такую биологическую эпоху, когда глубокие сдвиги в природе снова и снова не только в коренных чертах, но и в более детальных нарушали их "экологическую нишу". На древнейших этапах большинство этих тонко приспособленных к трупоядению существ каждый раз при таких сдвигах вымирало; приспособление оставшихся шло как по линии морфологической эволюции, так и по линии модификации того специфического приспособления в виде каменных орудий, которое они посредством имитационного механизма получили в наследие от предыдущей ступени. Нельзя утверждать, что эти модификации во всех отношениях неизменно означают техническое "совершенствование": мы наблюдаем и регрессы в некоторых отношениях, утрату отдельных, с нашей точки зрения, ценных приемов обработки камня.
Но чрезвычайно важно, что в течение плейстоцена модификации приемов обработки камня становятся все более частыми, темп их нарастает, хотя в абсолютных величинах интервалы все равно остаются грандиозно большими. Вряд ли это нарастание темпа можно объяснить только ускоряющимся ритмом оледенении (или плювиальных периодов), как и ритмом смены фаунистических комплексов. Вероятно, тут есть и другая причина: каждая новая модификация этих приемов, очевидно, все более мешала глубокому наследственному закреплению данной инстинктивной формы поведения, т.е. все более облегчала возможность следующей модификации уже без вымирания большинства особей. Ледниковый периода шаг за шагом расшатал прежде неразрывную связь эволюции орудий с эволюцией вида; в результате этого к концу его сложилась возможность эволюции орудий при неизменности вида. Но только возникновение общества окончательно превратило эту возможность в действительность. Общество дало толчок эволюции орудий при неизменности не только вида, но и среды. Итак, логика материализма требует признания, что первоначально труд, "создавший самого человека", был не плодом сознания, творческой мысли предка человека, а животнообразным, инстинктивным трудом, что древнейшие орудия труда существовали еще "в качестве органов его тела". "Инстинктивный человек" – это двуногое неговорящее существо между обезьяной и человеком, обезьяночеловек в смысле прямохождения, плотоядения и т.д., т.е. животное, принадлежащее к семейству троглодитид.
"Скачок" от обезьяны к человеку необъясним, мистичен, если имеется в виду обезьяна, ничем существенным не отличающаяся, скажем, от шимпанзе и гориллы, не имеющая сколько-нибудь значительных накопленных предпосылок для скачка: прямохождения, привычки к мясной пище, пользования зародышевыми орудиями, высокоразвитой высшей нервной деятельности. Напротив, скачок понятен, если речь идет о происхождении человека от троглодитид, представляющих собой своеобразное, в известном смысле очень специализированное семейство, развившееся из антропоморфных обезьян третичного периода. Но его представители, даже высшие, еще не обладают общественной и духовной природой человека. "Первая предпосылка всякой человеческой истории, – писали Маркс и Энгельс, – это, конечно, существование живых человеческих индивидов (лучше перевести: особей. – Б. П. ). Поэтому первый конкретный факт, который подлежит констатированию, – телесная организация этих индивидов (особей. – Б. П. ) и обусловленное ею отношение их к остальной природе". Палеоантропология как раз и устанавливает этот конкретный факт, служащий предпосылкой человеческой истории. Троглодитиды не обезьяны в том смысле, что ряд морфологических признаков (комплекс прямохождения) и экология (комплекс плотоядения) отличает их от остальных обезьян, и эти признаки войдут впоследствии в характеристику исторического человека, но эти признаки совершенно недостаточны, чтобы назвать троглодитид людьми.
К их телесной организации следует, несомненно, отнести также чрезвычайно высокий уровень индивидуальной высшей нервной деятельности. Способность организма к образованию условных рефлексов, к дифференцированию воздействий окружающей среды и двигательных реакций была у них, безусловно, еще выше, чем у антропоморфных обезьян, которые в свою очередь стоят в этом отношении выше других млекопитающих. От бобра до шимпанзе – огромная дистанция эволюционного развития головного мозга и его функций, а от шимпанзе до археоантропа и палеоантропа – не меньшая. Общим между всеми ними является лишь то, что их нервная деятельность оставалась в рамках первой сигнальной системы.
Что касается зародышевых орудий, то приведенные выше примеры показали, что пользование орудиями вовсе не характеризует "высшую" или "низшую" ступень биологической эволюции, – они встречаются у некоторых насекомых, рыб, птиц, зверей. Троглодитиды не отличались в принципе этим признаком от других делающих зачаточные орудия животных, хотя бы он и был у них выражен более ярко, чем у бобров. Но при наличии совокупности прочих условий этот признак оказался предпосылкой, фактором очеловечения. Нельзя смешивать предпосылку и результат, не скатившись к телеологии. Нельзя отождествлять возможность с необходимостью и с действительностью.
Выражение "инстинктивный труд" одними авторами ныне принято, у других вызывает протест, так что на всесоюзном симпозиуме по проблемам происхождения общества было принято даже что-то вроде запрещения впредь им пользоваться. Придется пояснить еще раз. Не всякая жизнедеятельность, не всякий процесс, совершающийся между организмом и природой, может быть назван трудом. Согласно точному смыслу слова, труд налицо там, где есть не только процесс (или субъект) труда и предмет труда, но и третий элемент, средство (и как частный случай – орудие) труда. Только при наличии и этого третьего элемента понятие "труд" допустимо применять. В рамках этого общего определения труд и может быть разбит на две основные формы: а) инстинктивный животнообразный труд и б) общественный сознательный труд.
Средство труда – это не принадлежащий к органам тела предмет (или комплекс предметов), помещаемый между тем, кто трудится, и предметом труда и подвергнутый предварительной обработке для механического, физического, химического, наконец, биологического воздействия на предмет труда или же для устранения воздействия с его стороны. В связи с этим определением следует подчеркнуть, что политическая экономия и исторический материализм не проводят какого-либо радикального различия между понятиями "средство труда" и "орудия". Сводить общетеоретический вопрос о роли средств труда в генезисе человека и общества только к механическим орудиям нет логических оснований. Просто в центре споров оказалось это явление из-за профессионального кругозора археологов. Маркс же "главную роль" среди средств труда в доисторическое время отвел не орудиям, а прирученным животным. Мне представляется это гениальным провидением. Маркс писал: "В пещерах древнейшего человека мы находим каменные орудия и каменное оружие. Наряду с обработанным камнем, деревом, костями и раковинами главную роль, как средство труда, на первых ступенях человеческой истории, играют прирученные, следовательно уже измененные посредством труда, выращенные человеком животные". Выше я показал, что эта тема и посейчас ждет разработки, и даже серьезные специалисты еще путают "приручение" животных с "одомашниванием". Здесь это важно подчеркнуть для охлаждения пылкой фетишизации роли именно механических орудий в становлении столь сложного феномена, как человек. Среди прочих средств труда Маркс ставит "механические средства труда", т.е. собственно орудия, лишь на более важное место, чем средства труда, служащие для хранения чего-либо.
Другая важная мысль К. Маркса, относящаяся к понятию животнообразного труда: в переносном смысле могут быть "естественные орудия", т.е. не подвергнутые предварительной обработке, но все же уже "на первых ступенях человеческой истории", у "древнейшего человека" роль орудий и оружия играли обработанные камни и т.п.; "вообще, когда процесс труда достиг хотя бы некоторого развития, он нуждается уже в подвергшихся обработке средствах труда". В общем неправомерно говорить о каком бы то ни было труде, в том числе животнообразном инстинктивном труде некоторых видов животных, в отличие от жизнедеятельности всех остальных, там, где нет изготовления орудий или средств труда, т.е. изменения каких-либо элементов внешней среды специально для воздействия ими на другие элементы внешней среды. Поэтому понятие "естественные орудия" напоминает "холодное тепло", а "искусственные орудия" – выражение, аналогичное "масляному маслу".
Одно из недоразумений по поводу понятия "инстинктивный труд" следует рассмотреть специально. Противопоставление понятий "инстинктивный" и "сознательный" известно, им пользовались прошлые поколения ученых и писателей, это противопоставление налицо в цитированных местах из Маркса и Ленина. Если перевести их на термины современной нейрофизиологии, то это синонимы понятий: "находящийся в рамках первой сигнальной системы" и "принадлежащий второй сигнальной системе". Но это не имеет никакой связи с вопросом о соотношении безусловных и условных рефлексов. Некоторые зоопсихологи уже давно пытаются использовать павловское понятие индивидуально приобретенного опыта, т.е. прижизненного навыка, или условного рефлекса, для того, чтобы соединить это понятие в некое целое с человеческим мышлением, или сознанием, и противопоставить это мнимое целое понятию "инстинкта" как чисто врожденного, наследственного автоматизма действий. На деле у высших животных не бывает безусловных рефлексов, никак не связанных с условнорефлекторным регулированием их протекания, а с другой стороны, нет и условных рефлексов, не служащих для регулирования протекания безусловных рефлексов. Например, почти все классические опыты школы Павлова выясняли роль условных раздражителей в торможении или стимулировании пищевого безусловного рефлекса. Вся индивидуальная деятельность анализаторов высших отделов нервной системы служит лишь для наиточнейшего определения целесообразности или нецелесообразности вступления в действие того или иного из наследственно заложенных в организме безусловных рефлексов и для их протекания с наибольшей "пригонкой" к конкретным особенностям объекта, среды.
Итак, некоторые авторы под предлогом возражений против понятия "инстинктивный труд" предлагают оторвать условные рефлексы от безусловных (инстинктов) и трактовать условнорефлекторную деятельность как самодовлеющую, психическую, духовную. Принять эту позицию значило бы далеко уйти от учения И. П. Павлова.
Если слишком трудно укладывается в сознание археологов и антропологов понятие "инстинктивный труд" применительно к деятельности археоантропов и палеоантропов, если оно наталкивается на укоренившиеся привычки мышления и словоупотребления, то лучше уж отказаться от второго слова в этом выражении, чем от первого.
Я хочу сказать, что, может быть, применительно к тем временам следует брать слова "труд", "орудия" в кавычках. Этим мы выражали бы существенное отличие от собственно человеческого труда и от его орудий. Может быть, применение кавычек – недостаточно эффективное средство и нужны просто какие-то другие термины. Вероятно, если подыщется другое слово для обозначения оббитых камней троглодитид, их изготовления и употребления, то суть не очень пострадала бы. Но вот если отказаться от слова "инстинктивный" – пострадала бы именно самая суть дела.
Обыденный "здравый смысл" – плохой советчик, когда дело идет о доисторических временах. Все ему кажется "очень просто": археоантропы и палеоантропы – это люди с той же сущностью, с теми же потребностями, что и мы, только находящиеся, так сказать, в положении робинзонов – голые, почти безоружные, ничего не умеющие. "Первый англичанин" (как называли "пильтдаунского человека") терпит бедствие, но как всякий джентльмен он при первой возможности постарается затопить камин, съесть бифштекс. Откуда взялись у него, однако, потребности согреваться или есть жареное мясо, отличающие его от животных? Все "очень просто": эти и другие потребности как раз и отличали его от обезьян, а средства для их удовлетворения ему понемногу подсказал его ум, который открыл эти средства в изготовлении орудий, в действиях коллективом и т.д.
Маркс показал, что в конечном счете производство предшествует "потребностям", так как предопределяет конкретную форму потребления: "Голод есть голод, однако голод, который утоляется вареным мясом, поедаемым с помощью ножа и вилки, это иной голод, чем тот, при котором проглатывают сырое мясо с помощью рук, ногтей и зубов. Не только предмет потребления, но также и способ потребления создается, таким образом, производством, не только объективно, но также и субъективно. Производство, таким образом, создает потребителя". Производство создает потребление, создавая определенный способ потребления и его притягательную силу, т.е. "потребность". Ничего этого нет ни у обезьян, ни у троглодитид в доисторическую эпоху первобытной дикости, по отношению к которой мы вправе говорить лишь о потреблении в физиологическом смысле, но не о потребностях в психологическом смысле, ибо оно не имеет той субъективной "притягательной силы", "цели", которая, по нашим обычным представлениям, предшествует производству. Маркс ярко подчеркивает противоположность этих состояний: "Когда потребление выходит из своей первоначальной природной грубости и непосредственности , – а длительное пребывание его на этой ступени само было бы результатом закосневшего в природной грубости производства, – то оно само, как побуждение, опосредствуется предметом" (т.е. становится "потребностью").
Таким образом, совершенно неверно исходить из "потребностей" археоантропов и палеоантропов и видеть в их орудиях или кострищах сознательные средства, пусть несовершенные, для удовлетворения этих потребностей. Это столь же неверно, как выражения "собака захотела", "собака подумала" и т.п., за употребление которых И. П. Павлов "штрафовал" сотрудников своих лабораторий. Ученым, исследующим ранний палеолит, неплохо бы ввести такое же правило. Сказанное находится в полном соответствии с тем, что Энгельс рассматривает весь этот огромный период в сотни тысяч лет как дообщественный. Общество возникло, по его мнению, только вместе с "готовым человеком". Как легко видит всякий внимательный читатель его работы "Роль труда в процессе превращения обезьяны в человека", Энгельс различал три ступени в процессе этого превращения: 1) сначала появляется примитивный труд, 2) в результате долгого развития труда появляется речь, 3) в результате нового долгого развития труда и вместе с ним речи появляется общество. Только эта третья ступень служит, по Энгельсу, моментом "окончательного отделения человека от обезьяны". Выражение "обезьяна" в этом контексте в свете современных представлений можно передать более общим термином "животное".
О возникновении общества, общественных отношений как новой формы движения материи авторами разных сочинений об антропогенезе сказано до крайности мало и неопределенно. Первым поставил вопрос о дообщественном характере по крайней мере эпохи нижнего палеолита, следуя мысли Энгельса, еще в 1934 г. советский автор М. П. Жаков. Независимо от него много лет спустя я встал на тот же путь и пошел дальше.
Труд рассматривается нами как важнейшая предпосылка возникновения общества. Соответственно данная концепция утверждает, что переходный период между господством биологических законов и социальных начинается не со времени древнейших засвидетельствованных следов "труда" четвертичных прямоходящих высших приматов, а позже, когда эта предпосылка накопилась и сделала возможным возникновение высшей формы движения материи – общественных отношений, управляемых качественно особыми общественными законами. Переходный период длится, пока эти последние развиваются от зачатков до победы и утверждения. Каким археологическим и антропологическим вехам соответствует начальная и завершающая ступень переходного периода? Что касается М. П. Жакова, он ограничился принципиальной постановкой вопроса и высказал лишь предположение, что начальная дата возникновения общества лежит после нижнего палеолита и что вскоре исследователи смогут указать конкретные археологические рубежи. Предложенный же мною ответ состоит в том, что первые симптомы принципиально новых явлений, знаменующих грядущее человеческое общение и человеческое общество, наблюдаются во второй половине мустьерского времени, а завершается борьба за господство между биологическими и общественными законами едва ли раньше конца верхнего палеолита, а может быть, лишь с переходом к неолиту.
Диалектический материализм учит, что ни одна высшая форма движения материи не сводима к низшей. Так, законы жизни органического мира не могут быть сведены к физико-химическим законам, управляющим неорганическим веществом. Социологические законы в свою очередь не могут быть сведены к биологическим. Но коренной качественный переход, отделяющий одну форму движения материи от другой, не означает их разрыва. Каждая высшая форма движения материи не привнесена откуда-то извне, а покоится на предшествующей и представляет собой плод ее собственной долгой и сложной истории. Одна из самых трудных задач науки как раз состоит в изучении этих переходов: перехода от некоторых сложнейших высокоспециальных химических соединений к живому белку; перехода от некоторых сложнейших высокоспециальных видов животных к общественному человеку. Эта последняя форма движения не сводима к низшей, биологической; в биологическом мире нет никаких "зачатков" социологических закономерностей. Искать у животных "социальность", хотя бы самую микроскопическую, это значит совершенно не понимать, что такое социальность, что такое общество, какие законы управляют этим явлением. Но бесспорно, что весь строительный материал при возникновении общества, при начале человеческой истории имел биологическую природу. Мир органической природы дал все кирпичи, все физиологические, анатомические, экологические, словом, все биологические элементы, необходимые для появления общества. Ни один элемент не был добавлен откуда-либо извне. В противном случае мы признали бы вмешательство бога.
Каковы же минимальные признаки общества? Чтобы говорить об обществе, необходимо наличие трех качественно особых и взаимосвязанных явлений, выражаемых историческим материализмом в трех коренных социологических категориях: 1) производительные силы, 2) общественно-производственные отношения (или экономический базис), 3) надстройка. Общество есть только там, где есть налицо все эти три его стороны. Они находятся в строгой причинной зависимости между собой. Эта зависимость и составляет открытый Марксом основной объективный закон существования и исторического движения человеческого общества. Их нельзя рассматривать порознь, так как они существуют только в своей взаимосвязи, только друг через друга. Однако эта взаимосвязь есть в то же время относительное взаимное отрицание, переходящее даже во взаимную противоположность определенных производительных сил и производственных отношений, производственных отношений и надстройки. Причинная зависимость и диалектическое единство этих трех сторон и составляют сущность общества как высшей формы движения материи. Следовательно, говорить о возникновении общества – значит говорить о возникновении этой закономерной связи трех сторон, а не какой-либо стороны в отдельности.
Все же при конкретном исследовании вопрос о возникновении общества выдвигает на первый план базис, т.е. вопрос о возникновении производственных отношений (ибо оголенных от них производительных сил не может быть: общественное производство – это единство производительных сил и производственных отношений). Нельзя представить себе иного понимания проблемы возникновения общества с точки зрения марксизма. При этом те или иные формы соединения труда (не смешивать с устойчивым разделением труда), наблюдавшиеся в нижнем и среднем палеолите, не входят в категорию производственных отношений.
К последним принадлежит та или иная форма собственности на средства производства. Маркс разъяснял: "…ни о каком производстве, а стало быть, ни о каком обществе, не может быть речи там, где не существует никакой формы собственности…". Но даже самые примитивные формы собственности, в том числе коллективной собственности, не могут в отличие от примитивного труда носить "животнообразного" "инстинктивного" характера. Только вульгарные буржуазные экономисты отождествляют собственность с "присвоением" животным или человеком тех или иных элементов природы. Марксизм учит, что собственность есть не просто отношение людей к вещам, а отношение между людьми посредством особого ограничения пользования вещами.
Как вообще совершается переход от одного качества в другое, в частности от одной формы движения материи к другой? Нельзя свести этот вопрос только к количественному нарастанию нового качества от слабых зачатков до полного раскрытия и вытеснения им старого качества, т.е. к вопросу о борьбе нового и старого; о неодолимой победе нового над старым. Это, несомненно, важная сторона вопроса о развитии нового качества. Учитывать ее необходимо, когда уяснены конкретные причины зарождения хотя бы слабых зачатков нового качества. Но уклоняться от выяснения этих причин, ссылаясь на диалектику, нельзя.
Как возникли хотя бы зачатки нового качества? Из еще меньших зачатков? А те из еще меньших? Но это не диалектика, а количественный эволюционизм, избегающий ответа с помощью ссылки на "постепенность". Однако с таким же успехом можно пытаться избежать ответа на вопрос, откуда взялся ребенок, ссылкой на то, что он развился "постепенно". Вся задача тут сведена к тому, чтобы новое качество мысленно редуцировать до самого крохотного зернышка, из которого потом все развилось. Но каковы причины появления этого волшебного зернышка? В концепциях антропологов и археологов нет ответа, если не считать этих самых общих ссылок на эволюцию, на постепенность. Тут и не возникает задачи подвергнуть пристальному изучению именно старое качество непосредственно накануне зарождения нового, чтобы открыть в нем конкретные причины и конкретный механизм появления этого зернышка. Иное дело, если мы рассматриваем инстинктивный, животнообразный труд, пользование орудиями, известную изменчивость и эволюцию орудий как свойство, присущее еще старому качеству – миру дообщественных закономерностей. В таком случае можно со всей конкретностью исследовать накопление изменений этого свойства, его количественный рост до того порога, когда количество переходит в качество, т.е. появляется завязь совершенно нового, социального качества. А отсюда начинается уже переходный период – история борьбы нового и старого.
Не лучше, если ученые ограничиваются констатацией: до такого-то рубежа зачатков нового качества нет, с этого момента они налицо и развиваются далее. Здесь тоже обходится вопрос о причинах появления нового качества.
Многие археологи и антропологи сходятся на том, что сложность орудий может служить доказательством наличия у их создателей определенного образного представления или даже абстрактного понятия. Поэтому приложено особенно много усилий для доказательства того, что нижнепалеолитические орудия были довольно многообразны и сложны. Однако усилия эти кажутся мне не ведущими к цели, ибо ошибочно само умозаключение от "сложности" вещественного результата к участию понятий и других высших мыслительных функций. "Сложность" – категория сравнительная, а не абсолютная. Допустим, что набор нижнепалеолитических орудий действительно сложнее, т.е. потребовал более сложной цепи действий, подчиненных конечной задаче, чем, скажем, комплекс гидротехнических сооружений бобра или какое-нибудь замысловатое птичье гнездо. Но как доказать, что именно тут проходит граница сложности, требующая уже принципиально нового психического механизма? Или, может быть, надо считать, что и бобром и птицей руководят абстрактные понятия, но только менее развитые соответственно меньшей сложности их продукции?
Я исхожу из совершенно иных представлений в этом вопросе. Возникновение понятийного мышления, по моему мнению, невозможно объяснить в плане прямолинейного эволюционного усложнения взаимодействий между организмом и средой. Его истоки лежат в новых отношениях между индивидами, а не в отношениях единоличника-индивида к природе. Это не какая-либо другая проблема наряду с проблемой возникновения общества, а другая сторона той же самой проблемы. Речь возникла прежде всего как проявление и средство формирующихся общественных отношений: средство людей воздействовать на поведение в отношении друг друга. Чтобы было понятие, должно быть налицо не только отношение индивида к среде, но и отношение между индивидами, причем такое, какого нет ни у каких животных даже в зародыше, ибо оно противоположно отношениям животных.
Надо понять, что две ошибки одинаково плохи: нельзя ни биологизировать явления, управляемые общественными законами, ни втягивать социологизм и психологизм в область биологических явлений. В вопросах антропогенеза надо прежде всего выяснить на практике, насколько методы биологических наук помогают объяснять факты. Только тогда мы ясно увидим границу новых, уже не биологических закономерностей.
II. Начальное отношение и начальное общение людей
Как условлено с первых глав, в тему этой книги входит только старт человеческой истории. Но не начальный этап истории и не начальные формы социума и этноса. Ни древнейшая дуальная организация, ни родовой строй вообще и его ступени, ни экзогамия или другие аспекты семейно-брачных отношений – ничто это не составляет темы данного философско-естественнонаучного трактата, задача которого только в том, чтобы по возможности прочнее, чем делалось до сих пор, поставить ногу на порог.
Этнологи и археологи, углубляющиеся в предысторию, начинают уже с того, что даны люди. Между последними существовали такие-то отношения, пусть темные и экзотичные. Мы же сперва отсекли то, что оказывается возможным отодвинуть за пределы этого понятия "люди", и тем самым лишь уточнили хронологический отрезок, охватывающий явление "начала", – и не предлагали ничего большего. Но это "начало" должно быть таким, чтобы оно содержало в себе все будущее движение. Мало того, что движение будет его отрицать, превращать в противоположность, начало тут – то, что будет кончаться. Вопрос об институтах и структурах первобытного общества касается определенной части истории, тогда как исследуемый предмет – начало всей истории.
В частности, первобытнообщинный способ производства – это не только специфический по отношению к другим способ производства, но и первичный способ производства вообще. Это значит, что в самом субстрате первобытной экономики налицо нечто такое, что будет отрицаться дальнейшей экономической эволюцией человечества.
В основе всей истории производства вообще лежит способность людей производить больше, чем им нужно для восстановления затраченных в этом акте сил. Отсюда возможность и специализации, и обмена, и производства объектов культуры, и присвоения чужого прибавочного продукта (эксплуатации). Много думали и спорили: почему у человеческого труда есть это свойство, дающее человеку возможность прогрессирующего в истории наращивания и накопления сил, свойство производить, т.е. извлекать и перерабатывать из природной материи больше, чем необходимо для репродукции себя в виде своего организма и в виде своего потомства? Но может ли вол выполнить больше работы, чем надо его организму для восстановления затраченных сил? Да. Совершенно очевидно, что закон сохранения энергии тут ни при чем. "Свойство" человека состояло не в том, что он вообще мог производить некоторый избыток сверх своих затрат, т.е. минимальных потребностей, а в том, что он вынужден был это делать. Притом вынужден был производить этого избытка все больше, вследствие чего должен был прибегать к орудиям, к технике, ко всему тому, что мы называем производительными силами.
Теория докапиталистических способов производства никогда не может быть достаточно полно разработана (и особенно первобытнообщинного способа производства), если не преодолеть распространения на все времена представления о "homo oeconomicus", извлеченного из капиталистической эпохи. Согласно атому ходячему представлению, хозяйственная психология всякого человека может быть сведена к постулату стремления к максимально возможному присвоению. Нижним пределом отчуждения (благ или труда), психологически в этом случае приемлемым, является отчуждение за равноценную компенсацию. "Экономический человек" отождествляется с "экономящим" – "не расточающим". Действительно, поведение, обратное указанному постулату, при капитализме не может быть ничем иным, как привеском. Но даже при феодализме, как видно из источников, хозяйственная психология содержала гораздо больше этого обратного начала: значительное число средневековых юридических и законодательных актов запрещает или ограничивает безвозмездное дарение, подношение, пожертвование недвижимого и движимого имущества. Чем дальше в глубь веков и тысячелетий, тем выпуклее этот импульс.
И в самом деле, весьма наивно перекидывать прямой мост между человеческой алчностью и инстинктами питания у животных. Алчность – не константа истории. Она, созревала как противоположность и отрицание специфичного для первобытных людей "противоестественного" поведения: стремления к максимальному безвозмездному отчуждению благ. В таком утверждении нет ничего идеалистического, как нет ничего материалистического в уподоблении психики всех людей "материализму" лавочника. Материальный, коммерческий расчет – это совсем иное понятие, чем материальная детерминированность общественной жизни. На заре истории лишь препоны родового, племенного, этнокультурного характера останавливали в локальных рамках "расточительство" и тем самым не допускали разорения данной первобытной общины или группы людей. Это значит, что раздробленность первобытного человечества на огромное число общностей или общин (причем разного уровня и пересекающихся), стоящих друг к другу так или иначе в отношении "мы – они", было объективной хозяйственной необходимостью. Но норма экономического поведения каждого индивида внутри этих рамок состояла как раз во всемерном "расточении" плодов труда: коллективизм первобытной экономики состоял не в расстановке охотников при облаве, не в правилах раздела охотничьей добычи и т.п., а в максимальном угощении и одарении каждым другого, хотя и только по сформировавшимся обычным каналам. Дарение, угощение, отдавание – основная форма движения продуктов в архаических обществах.
Такая экономика подразумевает соответствующую психику. Это поведение явно противоположно "зоологическому индивидуализму", да и не может быть приравнено к действию у животных, скажем, родительского инстинкта кормления детенышей или призыву петухом куриц к найденному корму. Взаимное отчуждение добываемых из природной среды жизненных благ было императивом жизни первобытных людей, который нам даже трудно вообразить, ибо он не соответствует ни нормам поведения животных, ни господствующим в новой и новейшей истории принципам материальной заинтересованности индивида, принципам присвоения. "Отдать" было нормой отношений. Не будем углубляться дальше в предпосылки и следствия такого устройства первобытного хозяйствования в аспекте теоретической экономии. Но рассмотрим, какова стимуляция этого отказа от прямого потребления благ. Для этого продолжим изучение работы мозга.
У человека работу центральной нервной системы можно разделить на три блока: 1) сенсорно-афферентный, т.е. осуществляющий прием, анализирование, ассоциирование разнообразнейших раздражений; 2) эффекторный, т.е. осуществляющий двигательные и вегетативные реакции, в том числе большие системы действий с их поэтапной корректировкой; 3) суггестивный, т.е. осуществляющий замену указаний, поступающих с первого блока, или ответов, свойственных второму блоку, другими, вызываемыми по второй сигнальной системе. Функцию этого третьего блока называют также "регулирующей" как восприятие, так и поведение, но надо помнить, что тут речь идет о регулировании по происхождению своему межиндивидуальном – исходящем от другого индивида или других индивидов; лишь в своем развитии впоследствии (по Выготскому – Лурия) функция, которая была раньше разделена между двумя людьми, становится способом самоорганизации деятельности одного индивида, интерпсихическое действие превращается в интрапсихическую саморегулирующуюся систему ; это связано с преобразованием суггестии в контрсуггестию.
Как уже нами было выяснено, образование третьего блока имеет свою эволюционную базу в высшей нервной деятельности у животных и подходит к своему непосредственному кануну у палеоантропов (троглодитов). Но у неоантропов происходит преобразование кардинальной важности – переход интердикции в суггестию. В морфологии головного мозга этому соответствует появление у Homo sapiens весьма развитого префронтального отдела лобной доли коры, в особенности верхней его части, за счет крутого уменьшения объема затылочной доли, которая в филогении троглодитид неуклонно и интенсивно разрасталась. У высших животных префронтальный отдел представлен весьма незначительно по сравнению с человеческим и, по-видимому, соответствует (гомологичен) лишь тому, что находится у человека в нижней (базальной) части этого отдела, но не в верхней его части;
полагают, что у них он играет роль органа, в известной мере обеспечивающего принцип доминанты в работе центральной нервной системы. На эндокранах ископаемых прямоходящих высших приматов, т.е. представителей семейства троглодитид, включая палеоантропов, он тоже выражен слабо в соответствии с покатым, убегающим лбом и низким сводом экзокрана. В количественных показателях эволюции головного мозга высших приматов, согласно В. И. Кочетковой, бурный скачок роста префронтального отдела вверх, а тем самым и всей верхней лобной доли, обнаруживается только при переходе от палеоантропов к неоантропам. Только на этом филогенетическом рубеже на смену относительно низкому черепному своду появляется наш высоко поднятый. Он и свидетельствует о появлении слова как фактора управления повелением.
Именно тут, в префронтальном отделе, осуществляется подчинение действий человека словесной задаче (идущей от другого или от самого себя) – оттормаживание остальных реакций и избирательная активизация нужных нейрофизиологических систем. Соответственно мы и должны считать, что из всех зон коры головного мозга человека, причастных к речевой функции, т.е. ко второй сигнальной системе, эволюционно древнее прочих, первичнее прочих – лобная доля, в частности префронтальный отдел. Этот вывод будет отвечать тезису, что у истоков второй сигнальной системы лежит не обмен информацией, т.е. не сообщение чего-либо от одного к другому, а особый род влияния одного индивида на действия другого – особое общение еще до прибавки к нему функции сообщения.
Само разграничение этих двух сторон в человеческой речи уже не новость в советской психологической науке – новой является лишь задача определенно расположить во времени последовательность их возникновения. Вот что пишет А. Р. Лурия в работе "Регулирующая функция речи в ее развитии и распаде": наряду с "важнейшей" функцией речи – передачей информации – "существует и еще одна ее (речи) сторона, играющая столь же значительную роль в формировании сложных психических процессов. Речь не только служит средством общения и орудием кодирования полученного опыта. Она является одним из (?) наиболее существенных средств регуляции человеческого поведения…". Пусть не будут нижеследующие критические замечания поняты как недооценка огромной важности внесенного тут разграничения (тем более вообще вклада А. Р. Лурия в науку о работе мозга). Но во-первых, вопросительным знаком мною отмечена характерная и для нескольких других авторов предосторожность: как бы не оказаться в противоречии с какими-то философско-социологическими истинами, если сказать, что речь – единственное (а не "одно из наиболее существенных") средство регуляции человеческого поведения. Но в самом деле, вдумаемся: какие же еще средства могут быть поставлены в тот же ряд? Если назовут "экономические отношения", "юридические нормы" и т.п. – здесь просто слово "регулятор" употребляется в другом смысле, как и если бы назвали "обмен веществ" и т.п. Если же укажут на другие бессловесные механизмы межиндивидуальных воздействий, а именно эмотивные, то они не более чем сопутствующие компоненты или дериваты речевого регулирования поведения. Наконец, уж и вовсе не убедительны указания на межиндивидуальные воздействия посредством безмолвного предоставления индивиду средств его деятельности, изготовленных другими и якобы передающих ему их опыт, или шире – исторический, социальный опыт: младенец якобы приобщается к обществу через пеленки, соску, взрослый – через инструменты, хотя бы никто не объяснял ему способа их употребления. Конечно же, ничего этого на деле не бывает: никто не сует другому в руки новый инструмент без пояснений и показа (в последний тоже вовлечены слова "вот", "потом этак" и т.п.), что же до младенца, он в доречевом возрасте "социализируется" от употребления фабричных изделий ничуть не больше, чем пчелы от пользования самыми модернизированными ульями с электрическими лампочками. Во-вторых, и это гораздо важнее, в приведенной формулировке А. Р. Лурия обе различаемые им функции речи рассматриваются только как одновременно сосуществующие в речевой деятельности современного человека, без попытки представить себе, что вторая, выделенная здесь, можно сказать открытая Выготским и им, регулирующая функция существо– вала некогда сама по себе в чистом виде, до того, как в эволюции человека к ней присоединилась или над ней надстроилась функция информации, обмена опытом. Но дальнейшие успехи в изучении нейропсихологии речевой деятельности возможны только посредством генетического расчленения ее на разные ступени. Только когда мы выделим не просто "играющую значительную роль" функцию, но регулятивную или инфлюативную фазу в теории возникновения второй сигнальной системы, мы выйдем на дальнейшую широкую научную дорогу.
Слабой стороной столь сильной школы А. Р. Лурия, школы нейропсихологии, слабой стороной всего быстро развивающегося учения о локализации корковых функций, в частности и в особенности о функциях лобных долей, по моему убеждению, является "неисторичность". Не следовало бы располагать в одной плоскости характеристику работы лобных долей животных и человека, ибо, повторяю, у животных даже и чисто морфологически лобные доли не имеют того самого существенного – верхних переднелобных формаций, что характеризует их у человека. Не следовало бы и употреблять одни и те же понятия "задача", "намерение" для определения воздействия лобных долей на поведение и животных, и человека, ибо "задача" существует в голове экспериментатора, а не животного, у последнего же, как говорилось выше, никаких "моделей потребного будущего", или "целей", "задач", "намерений" и в помине нет: это продукты второй сигнальной системы. Животные, даже в стаде, являются прежде всего индивидуальными организмами. Человек, даже в одиночестве, является прежде всего носителем второсигнальных воздействий и тем самым социального опыта и социальной истории.
В наибольшей степени "неисторичность" нейропсихологии проявляется в исследовании именно мозговых зон и механизмов человеческой речевой деятельности. Словно она и возникла, и отродясь существовала в ее нынешнем виде, как сложенное из многих взаимосвязанных компонентов целое. Это оправдано тем, что главным помощником и посредником в этой работе является клиника – изучение и лечение патологии речи центрального, коркового происхождения: какое дело врачу до того, какие элементы речевой функции современного человека вышли на сцену раньше или позже в эволюционном формировании людей? Для него важно лишь то, что нарушение того или иного компонента речевой деятельности может служить диагностическим признаком поражения (опухоль, инсульт, травма и т.д.) того или иного определенного участка коры левого полушария (у правшей) головного мозга. Соответствующая отрасль невропатологии, афазиология, в последнее время достигла чрезвычайных успехов. Мозговая локализация (корковая топика или топография) различных форм патологии речи (афазий), а тем самым и выявление зон коры, управляющих в норме разными элементами, из которых слагается импрессивная и экспрессивная речь, – все это продвинуто довольно далеко.
Но в какой исторической последовательности эти зоны появлялись как опоры разных фаз развития второй сигнальной системы? Для ответа на этот вопрос может служить не только эволюционная морфология мозга по ископаемым черепам (ибо "речевые зоны" достаточно анатомически выражены и обозримы, чтобы их наличие, отсутствие, степень выраженности отразились на эндокранах этих ископаемых черепов), а и данные самой афазиологии.
Для этого надо взглянуть на клинические наблюдения под пока еще необычным для афазиологов углом зрения. Больному с афазией врач или дефектолог задает вопрос, дает задачу, инструкцию и по ответам или ответным действиям больного определяет характер, форму, как и степень, глубину нарушения восприятия речи или высказывания. Произошла такая-то поломка в механизмах слушания и усвоения чужой речи, в механизмах говорения. При этом афазиолог в своих выводах элиминирует самого себя, соучастие второго лица в данном речевом общении; но закономерна гипотеза, что на самом деле поломка относится как раз к реакциям на вопросы, обращения, сообщения, задания. Дело не в том, что больной не может обращаться как надо со слышимыми или произносимыми им словами, а в том, что он не может обращаться как надо с партнером – реагирует при поражениях соответствующих участков коры по эволюционно архаическим, т.е. отмененным и заторможенным с развитием коры, схемам. Иными словами, афазии не просто поломки, т.е. не просто уничтожение чего-то, но они возбуждение чего-то, а именно возбуждение некоторых мозговых механизмов, которые в норме (вне поломки) подавлены, не возбуждаются, "загнаны вглубь", перекрыты более молодыми образованиями. Тот факт, что больной с афазией обычно ясно сознает свой дефект, нимало не противоречит этой гипотезе. Больной сохраняет сознание и самоконтроль современного человека, он вовсе не "хочет" реагировать на современную речь, скажем, как кроманьонец, но замечает, что болен, что не может реагировать правильно. А афазиолог недостаточно учитывает, что поражение того или иного участка коры головного мозга вызвало нарушение отношений и взаимодействий больного с людьми, регресс вниз на ту или иную древнюю ступеньку второй сигнальной системы, когда она еще не была или не вполне была номинативно-информативной, а выполняла другие задачи.
В норме генетически позднейшие слои и образования коры подавляют или преобразовывают эти ранние функциональные системы, обнаруживающиеся ясно и изолированно только в патологии. С развитием вида Homo sapiens происходило морфологическое и функциональное подтягивание более начальных второсигнальных зон и систем к уровню позднейших. Ведь современный ребенок должен включаться сразу в нынешнюю систему речевой коммуникации. Развитие его мозга в этом смысле лишь в малой мере повторяет филогенез, в большей же мере разрабатывает врожденное устройство, обеспечивающее усвоение языка современного человеческого типа. А филогенетически исходные типы второсигнальных реакций у современного человека подавлены, на ребенке они наблюдаемы лишь отчасти, в общем же обнажаются лишь в патологии.
Если это так (а клинические наблюдения автора, как и критический анализ литературных данных, заставляют так думать), афазиологии суждено стать бесценным источником научных знаний о пути, генетически пройденном второй сигнальной системой. Первую часть этого пути составляла фаза, когда она, собственно, не была средством "отражения" чего-либо из предметной среды, а была реагированием лишь на специфические воздействия людей, причем автоматическим (роковым), как, скажем, взаимосвязь органов внутри организма, т.е. принадлежала к бытию, а не к сознанию или познанию. Главы, посвященные тормозной доминанте, имитации и интердикции, уже подготовили читателя к пониманию того, о чем мы говорим. Вторая сигнальная система родилась на фундаменте интердикции. Это был объективный механизм межиндивидуального воздействия на поведение. Дело не меняется от того, что теперь перед нами явление "интердикция интердикции" – свойственные Homo sapiens механизмы парирования интердикции.
И. П. Павлов не успел познать весь скрытый потенциал своей великой научной идеи о двух сигнальных системах у человека. Он шел от того, что открыл в высшей нервной деятельности животных. Он писал: "Слово для человека есть такой же реальный условный раздражитель, как и все остальные, общие у него с животными, но вместе с тем и такой многообъемлющий, как никакие другие", ибо "слово благодаря всей предшествующей жизни взрослого человека связано со всеми внешними и внутренними раздражителями, приходящими в большие полушария (всех их сигнализирует, всех их заменяет), и может вызвать все те действия, реакции организма, которые обусловливают те раздражения". Ныне наука вправе пойти дальше в суть дела. Слово только ли заменяет и сигнализирует "все" раздражители, т.е. только ли изоморфно им, или оно делает еще что-то, чего они не делают и чего в них нет? Простейшая иллюстрация: разве комбинации слов не производят постоянно и объекты, которых нет в мире реальных раздражителей, но которые становятся образами, а часть которых позже воплощается в реальность средствами искусства и техники? А что значит при ближайшем рассмотрении выражение, что слово "заменяет" все внешние и внутренние раздражители: не ясно ли, что, прежде чем "заменять", слово должно было освобождать место для замены, т.е. "отменять" те реакции, те действия организма, которые прежде вызывались этими раздражителями, т.е. тормозить их? Между тем физиологи, исследовавшие вторую сигнальную систему человека, увязли в простых параллелях между словами и первосигнальными раздражителями. Их справедливо критикует Н. И. Чуприкова: "Интересы даже тех исследователей, которые занимаются изучением работы мозга человека, до сих пор в значительной степени сосредоточены не на тех закономерностях, которые отличают высшую нервную деятельность человека от высшей нервной деятельности животных, а на нервных явлениях, в равной мере свойственных животным и человеку".
Но когда речь идет о генезисе этих человеческих закономерностей, даже говорить об их "отличии" от высшей нервной деятельности животных было бы недостаточно и неопределенно. На деле то было появлением врага, противника у первой сигнальной системы. Организм стал производить действия, не диктуемые его собственной сенсорной сферой. Следовательно, он не стал производить действий, диктуемых этой его собственной сенсорной сферой. Последние в этот момент подавлены, поражены.
Долго, очень долго вторая сигнальная система была всего лишь таким фактором, управляющим некоторыми действиями, целыми цепями действий, вторгаясь там и тут в поведение ранних людей. Она отвоевывала все более обширные поля у первосигнальной детерминации поведения. А неизмеримо позже она приобрела знаковую функцию, слова и системы слов стали нечто означать и значить, в том числе "заменять" первосигнальные раздражители.
Но мало расчленить историю второй сигнальной системы на эти два столь глубоко различных этапа. Хоть такое расчленение и важно и трудно, все же самое трудное – исследовать и объяснить, как же именно одно явление превратилось в другое. Этим мы и должны заняться ниже.
Сначала подведем итог сказанному. У порога истории мы находим не "надбавку" к первой сигнальной системе, а средство парирования и торможения ее импульсов.
Только позже это станет "надбавкой", т.е. отрицанием отрицания. Важным шагом к такому преобразованию служит превращение интердикции в суггестию, хотя последняя и лежит еще в рамках инфлюативного этапа второй сигнальной системы. Суггестия становится фундаментальным средством воздействия людей на поступки и поведение других, т.е. особой системой сигнальной регуляции поведения.
Эта нейрофизиологическая система взаимного оттормаживания и побуждения тех или иных действий предшествует возможности возникновения общественных отношений и общества, но в то же время может рассматриваться как первичная завязь общественных отношений.
Как мы выше констатировали, суть этой системы в том, что она побуждает индивида делать что-либо, что не диктуется собственными сенсорными импульсами его организма. Причем она явно и далеко выходит за пределы имитативного побуждения, присущего и животным. В этом смысле она уже антибиологична.
Вот каков корень у закономерности экономического поведения первобытных людей. Как видим, он уходит в наидревнейшую глубину истории. Мы находим там не деятельность одиночек, оббивающих камни, которой так злоупотребляют многие авторы для объяснения начала истории, а прежде всего отношения людей – отношения столь непохожие на те, какие кажутся единственно нормальными этим авторам. История первобытного общества в его нормах, обычаях несла еще долгие последствия указанной начальной системы человеческих взаимодействий – даже тогда, когда появились и развились следующие, более поздние формы речевого общения. То были антибиологические отношения и нормы – отдавать, расточать блага, которые инстинкты и первосигнальные раздражители требовали бы потребить самому, максимум – отдать своим детенышам либо самкам.
Остается повторить, что такой порядок вещей требовал необходимого корректива – распадения человечества на великое множество общностей с разными искусственными признаками их обособления и культурами, которые ставили предел отчуждению благ "вовне". Эти признаки одновременно и отмежевывали общность и сплачивали ее. Для нашей проблемы особенно важно, что тем самым мы должны предполагать на границах первобытных общностей какое-то нарушение механизма суггестии, возникновение чего-то ей препятствующего, что можно уже отнести к явлениям "непонимания" в широком смысле.
III. Суггестия
В главах 4 и 5 мы рассмотрели физиологические явления тормозной доминанты и имитативного рефлекса и показали, что их встреча в высшей нервной деятельности семейства троглодитид должна была породить высоко развитое явление интердикции. Наибольшую ступень интердикции мы назвали генерализованной интердикцией: имитационное провоцирование некоторого одного действия парализует возможность каких бы то ни было других действий (очевидно, за исключением функционирования автономной нервной системы) и это состояние парализованности, вероятно, может продолжаться долго – даже после прекращения действия данного имитатогенного агента.
Тем самым высшую форму интердикции можно было бы считать низшей формой суггестии: это уже не торможение лишь того или иного отдельного действия, но навязывание некоего состояния, допустим, типа каталепсии. Однако таков лишь зачаток суггестии, ибо под ней (под "внушением") понимается возможность навязывать многообразные и в пределе даже любые действия. Последнее предполагает возможность их обозначать. Между этими предельными рубежами умещается (развивается) явление суггестии. Нас прежде всего интересуют его первые шаги.
Надо напомнить еще раз коренной тезис, что вначале, в истоке, вторая сигнальная система находилась к первой сигнальной системе в полном функциональном и биологическом антагонизме. Перед нашим умственным взором отнюдь не "добрые дикари", которые добровольно подавляют в себе вожделения и потребности для блага другого: они обращаются друг к другу средствами инфлюации, к каковым принадлежит и суггестия, для того чтобы подавлять у другого биологически полезную тому информацию, идущую по первой сигнальной системе, и заменять ее побуждениями, полезными себе. Это явление инфлюации, в том числе суггестии, не имеет никакого отношения к гносеологии. Сколько обвинений в идеализме и мистицизме было обрушено на вывод Леви-Брюля о "прелогическом мышлении", тогда как это явление действительно существовало на заре истории и проявлялось впоследствии, но только оно не было "мышлением": оно было подавлением первосигнального (еще единственно верного тогда) способа отражения окружающей среды и системой принудительного воздействия на поведение друг друга. Да, оно принадлежит не к гносеологии, а к онтологии. Это только взаимодействие особей. Тут нет отношения субъекта к объекту, а есть лишь отношение организма к организму. "Прелогическая стадия" ничуть не угрожает логике: тут логике еще решительно нечего было делать. Мы убедимся, что и антилогика в самом деле гораздо раньше объявилась в этой сфере отношений между индивидами, чем логика в сфере человеческого познания. Но о генезисе логики мы будем говорить только в конце этой главы (и, тем самым, этой книги).
Развитие второй сигнальной системы у людей ни в коем случае не было следствием разрастания общего объема головного мозга по сравнению с объемом (весом) тела и прямо никак не связано с этим процессом энцефализации (церебрализации) в филогении троглодитид. Во-первых, в биологической эволюции вообще налицо тенденция увеличения мозга (независимо от размеров тела), и по этому показателю прямоходящие высшие приматы, включая человека, вовсе не оказываются специфичными: степень энцефализации увеличивается у всех ископаемых млекопитающих. По степени развития неокортекса ("новой коры"), т.е. по степени "неоэнцефализации", можно выделить весь отряд приматов из общей родословной млекопитающих, но невозможно отдифференцировать собственно человеческую линию. Во-вторых, разрастание объема головного мозга в эволюции семейства троглодитид было прямым морфологическим следствием прямохождения и прямым биохимическим следствием плотоядения, т.е. повышенного усвоения протеина ; эти два фактора влекли за собой широкий размах индивидуальных вариаций объема мозга, иначе говоря, делали структурно и гистологически возможными колебания в сторону повышенной массы мозга, а естественный отбор закреплял эти отклонения, несомненно, потому, что они были биологически выгодны. По Боне, это разрастание мозга происходило в том же темпе, как и другие морфологические трансформации млекопитающих в плейстоцене. Но у Homo sapiens средний размер и вес головного мозга не возрастал и не возрастает сравнительно с поздними палеоантропами. При этом размах индивидуальных вариаций данного признака у Homo sapiens весьма увеличился сравнительно с палеоантропами, нередко встречается объем мозга, значительно превышающий среднюю величину, но ничто не закрепляет этих отклонений: они биологически нейтральны и средняя величина остается неподвижной для черепов любого времени с верхнего палеолита до наших дней. Между тем речевая функция мозга в корне отличает неоантропа от палеоантропа.
Как видно, социальность и разум человека никак прямо не коррелированы с тотальной величиной его головного мозга.
Зато корреляция начинает проступать, когда измерению подвергаются по отдельности длиннотный, широтный и высотный диаметры роста головного мозга в филогенетической цепи: шимпанзе – австралопитек – археоантроп – палеоантроп – неоантроп. До неоантропов наиболее интенсивно увеличивался тотальный длиннотный размер (за счет роста задних областей); напротив, только мозг неоантропов дает интенсивный сдвиг высотного диаметра: в лобной и теменной долях эпицентры роста перемещаются из нижних отделов в верхние, происходит, как мы уже отмечали, усиленный рост префронтальной области, а также поднятие и выравнивание поверхности мозга в его своде.
Интересно, что как раз в самой высотной, и тем самым весьма молодой, точке свода нашего мозга предположительно локализуется самый исходный, "инициальный" очажок речевой функции человека (см. схему коры мозга). Правда, вопрос пока является дискуссионным и открытым. Это так называемая "речевая зона Пенфильда", или "верхняя речевая кора", – якобы зона начальной речевой активизации. Эту зону Пенфильд и Роберте якобы обнаружили при оперативных исследованиях эпилепсии в так называемом дополнительном моторном поле на медиальной (внутренней, т.е. обращенной к другому полушарию) поверхности в задних отделах верхней лобной извилины. Некоторые авторы считают это прочно установленным фактом, другие при применении иных нейрохирургических методов не обнаруживают нарушений речевых функций при поражениях этой зоны (А. Р. Лурия) или замечают воздействие всего лишь на оттенки интонации и модуляции. Впрочем, последнее не служило бы решающим возражением: кто знает, может быть, так и рождалась первичная дифференциация звуков-знаков. Не будем пока ни принимать, ни отбрасывать гипотезу Пенфильда – Робертса. Заметим лишь, что, если бы указанная зона в самом деле все-таки оказалась начальным очажком второй сигнальной системы, было бы поразительно, что он расположен в самой высотной части, т.е. на самом молодом верхнем крае коры мозга Homo sapiens. В пользу второсигнальной принадлежности этого образования (если принять описание его Пенфильдом и Робертсом) говорит его односторонняя локализованность в доминантном полушарии (в левом у правшей), тогда как близко расположенные центры локализации находятся в обоих полушариях.
Интересно, что довольно высоко в структуре коры головного мозга Homo sapiens, впереди от средней части прецентральной извилины, лежит и участок, управляющий элементарными графическими действиями. Это свидетельствует, что они возникают на весьма ранних стадиях генезиса второй сигнальной системы. Люди начальной поры верхнего палеолита уже "рисовали", еще не вполне умея "разговаривать", если применять эти термины в современном смысле. Туда, в эту древность, уходят корни письменной речи. Зато когда иные археологи фантазируют, будто они обнаружили "рисунки" мустьерцев (палеоантропов, неандертальцев), мы уверенно можем считать это исключенным в той же мере, как заявку на изобретение перпетуум-мобиле: в мозге палеоантропов еще не было той высотной части, где находится центр, управляющий графическими действиями; они не могли носить и неуправляемого двигательно-подражательного характера (какие осуществляют шимпанзе), так как подражать в "рисовании" еще было тогда некому.
Еще далее вперед от самой высотной части свода головного мозга Homo sapiens (где сходятся лобная и теменная доли) лежит тот префронтальный отдел, о роли которого, в особенности его верхней формации, мы уже говорили в связи с постановкой проблемы происхождения второй сигнальной системы. Это образование присуще только Homo sapiens.
Можно сказать, что это главное морфологическое звено второй сигнальной системы. Отсюда по исключительно богатым нервным путям и контактам происходит возбуждение, активация (с помощью сетевидной, или ретикулярной, формации) отвечающих "задаче" или "намерению" двигательных центров мозга и одновременное торможение всех других двигательных центров, не идущих к делу.
Эволюционная морфология мозга не может ничего прямо сказать о развитии функциональной асимметрии полушарий (доминантность – субдоминантность, правшество – левшество). Вообще говоря, асимметрия как один из аспектов парности работы полушарий головного мозга обнаружена у животных: симметричные центры двух полушарий могут в данный момент находиться во взаимном антагонизме, т.е. в одном полушарии выполнять функцию возбуждения, во втором – торможения. Но у человека асимметрия закреплена: лишь кора одного полушария, обычно левого (у правшей), управляет всей второсигнальной функцией. Афазиологией доказана левосторонность управления динамикой как речевой, так и рече-мыслительной деятельности в лобных долях. Однако пока недостаточно подчеркивается, что вся эта односторонность управления второй сигнальной системой, т.е. локализация всех прямо причастных к ней зон и центров в "доминантном" полушарии, означает сопряженное торможение центров, управляющих неречевыми движениями – преимущественно с противоположного, "субдоминантного" полушария, но отчасти с того же. Если так, можно существенно переакцентировать обычное восприятие понятий "правшество", "левшество": дело не в том, что у "правши" правая рука (и другие органы) обладает некими повышенными возможностями, а в том, что у него, напротив, приторможена, снижена левосторонняя моторика (в первую очередь руки), у "левши" – наоборот. Есть немало оснований ограничить недавнее слишком абсолютное представление о двигательном "правшестве" и "левшестве": в большинстве случаев то и другое как-то смешано в индивиде. Но по некоторым данным онтогенеза можно предполагать, что в филогенезе асимметрия прошла три фазы: правшество – левшество – снова правшество; поэтому их следы у нас могут наслаиваться друг на друга. Что же мы обнаружили, выясняя древнейшие уровни, "исходные рубежи" второй сигнальной системы с помощью эволюционной морфологии мозга, афазиологии, генетической психологии? Мы обнаружили, что древнейшие зоны речевой деятельности возникают в моторной (двигательной), а не сенсорной (чувствующей) области коры. Это и отвечает выдвинутому выше тезису, что вторая сигнальная система родилась как система принуждения между индивидами: чего не делать; что делать. Мы получим дальнейшее подкрепление этого тезиса, перейдя от тотальных параметров, характеризующих особенности головного мозга Homo sapiens, к эволюционному сравнению состояния отдельных долей, извилин и борозд, поскольку они отразились на эндокранах ископаемых предковых форм, и к частным видам афазий.
Подчас антропологи принимают намеченное на эндокране питекантропа образование на месте так называемой "зоны Брока" в нижней лобной извилине за свидетельство присутствия у него речи, исходя из того, что у современного человека повреждения этой зоны вызывают нарушение двигательной (произносительной) речевой функции – моторную афазию. Со своей стороны повреждения "зоны Вернике" в первой височной извилине вызывают сенсорную афазию – нарушение восприятия чужой слышимой речи. Но речь не просто наличие двух устройств – передающего сигналы и принимающего их, тем менее – одного из двух; недостаточно и двусторонней связи между ними, т.е. единства слухо-двигательного анализатора. Допустим, питекантропы могли издавать и принимать разные крики; это не членораздельность, не речевые знаки в смысле современной науки. В. В. Бунак на основе анатомии периферических органов речи – гортани, челюстного скелета – установил, что у форм, предшествовавших Homo sapiens, не могло быть членораздельной синтагмической речи (дедукция какой-то якобы предшествовавшей, "нечленораздельной речи" не удалась – она противоречит всей аксиоматике науки о речи); в 1971 г. появилось сообщение, что Ф. Либерман (ун-т Коннектикут) изготовил искусственный макет гортани неандертальца (шапелльца) и получил экспериментальное физическое подтверждение того, что она не могла бы производить членораздельных звуков.
Однако суть дела вовсе не в этой физико-акустической стороне проблемы. Она попала в центр внимания только тех авторов, которые не в курсе современной лингвистики, как и афазиологии. Поражение "зоны Вернике" в височной доле вызывает не потерю слуха или возможности различать звуки, нарушает не акустическую основу восприятия речи, словом, порождает не "фонетическую глухоту", но "фонологическую глухоту" – невозможность правильно узнавать фонемы как смыслоразличающие элементы речи. Наука фонология, отделившаяся от фонетики (за которой осталась физиология звукообразования и звуковосприятия), изучает наличные во всяком языке звуковые "букеты", которые психика человека расценивает как один и тот же элемент, сколь бы ни отличались друг от друга эти звуки в плане акустическом, и которые имеют и сохраняют свою определенность только по противопоставлению другому такого же рода "букету" в той же артикуляционно-фонетической группе. Именно в этом проявляется тут "чрезвычайная прибавка" человека – в возможности отождествлять звуки, высоко различные акустически (ср., например, весьма искаженное "повторение" маленьким ребенком слов взрослого), как и, напротив, в возможности делать эти звуки принципиально нетождественными даже при их немалой акустической близости – посредством оппозиции, по природе столь же абсолютной, как и нейрофизиологические явления возбуждения и торможения.
Что касается не восприятия речи, а говорения, то оказалось, что и двигательная (моторная) сторона речевой деятельности раздвоена точно так же. Поражения управляющих ею зон в коре мозга, в том числе нижней лобной извилины, нижнего отдела прецентральной извилины, нижнего отдела теменной доли, приводят либо к эфферентной моторной афазии – нарушению функции противоположной фонематической, а именно функции не разделения фонем, а их связности, плавности, слияния хотя бы и различных звуковых единиц в одну единицу, например в слог; либо к афферентной моторной афазии – смешению, неразличению фонем, в частности, близких по артикуляции. В последнем случае перед нами патология не самой артикуляции звуков органами речи, а психо-физиологического механизма контроля этих движений по фонологическим меркам, иначе говоря, психо-физиологического механизма обратной коррекции речевых движений.
Выходит, что "сенсорная афазия" и "моторная афазия" представляют собою два свидетельства одного и того же факта – появления в мозге Homo sapiens на определенном этапе его формирования принципиально нового уровня реагирования. Важно, что оба они и в анатомо-физиологическом смысле тесно соединены. Нижние отделы лобной и теменной долей (очаги моторных афазий) близко примыкают к переднему отделу височной доли (очагу сенсорной афазии). Только будучи по существу единым аппаратом, они могут осуществлять эхолалическую (речеподражательную) операцию, лежащую глубоко в основе всей нашей речевой, а тем самым и речемыслительной деятельности: непроизвольное повторение слышимого, причем не на акустико-фонетическом (не как у попугаев или скворцов), а именно на фонологическом уровне. В норме эта операция у нас редуцирована, так что зарегистрировать ее могут только тончайшие электрофизиологические приборы, но при поражениях или функциональных расстройствах в коре, т.е. когда подавляющие ее позднейшие нервные образования вышли из строя, она выступает с полной наглядностью и назойливостью. Врач говорит больному "встаньте", тот повторяет "встаньте", но не встает. Эхолалическая реакция на речь не несет никакой смысловой нагрузки. Показано, что это явление характерно для ранней стадии освоения речи ребенком младшего возраста, а также для различных нервных расстройств (неврозов), в том числе истерии. Тот факт, что этот фундаментальный механизм речевой деятельности протекает у нас необычайно быстро, следовательно, по простейшим нейронным путям, свидетельствует о его особой древности, в некотором смысле даже первичности в эволюционном становлении второй сигнальной системы у неоантропов.
Этому соответствует указанная анатомическая связь органов, или зон фонологического анализа и контроля, в коре, в частности близость и взаимосвязь нижнелобной и височной долей. Если у австралопитеков лобная и височная доли плотно примыкали друг к другу, то у синантропов и палеоантропов они были резко разделены довольно широкой, глубокой и узкой сильвиевой ямкой, а у неоантропов края ее снова соединились, однако переместившись вперед и при новых очертаниях всей височной доли. Современные знания о работе, выполняемой у нас U-образным изгибом коры в глубине височной ямки, недостаточны для интерпретации этого крутого морфологического преобразования. Однако можно с известной долей уверенности предполагать, что указанный изгиб осуществляет прямую и кратчайшую нейронную связь между "зоной Брока" и "зоной Вернике" и тем самым обеспечивает эхолалическую (речеподражательную) подоснову второй сигнальной системы.
Прежде чем в нашем обзоре коры двинуться дальше по направлению от лба к затылку, поищем ответ на вопрос: какая из только что рассмотренных двух взаимодействующих речевых зон (лежащих примерно по названному направлению) эволюционно старше? Афазиология располагает наблюдением, подсказывающим ответ. У больных с моторной афазией более или менее нарушена глагольная сторона экспрессивной речи, тогда как при сенсорной афазии страдают имена существительные, отчасти прилагательные. Мы уже знаем локализацию этих афазий. По-видимому, тем самым глагольная фаза второй сигнальной системы ("нижнелобная" и "нижнетеменная") оказывается старше, чем предметно-отнесенная ("височная"). И в самом деле, многие лингвисты предполагали, что глаголы древнее и первичнее, чем существительные. Эту глагольную фазу можно представить себе как всего лишь неодолимо запрещающую действие или неодолимо побуждающую к действию. В таком случае древнейшей функцией глагола должна считаться повелительная. Можно ли проверить эту гипотезу? Да, несколько неожиданным образом: демонстрацией, что повелительная функция может быть осуществлена не только повелительным наклонением (например, начинайте!), но и инфинитивом (начинать!), и разными временами – прошедшим (начали!), настоящим (начинаем!) и будущим (начнем!), даже отглагольным существительным (начало!). Словно бы все глагольные формы позже разветвились из этого общего функционального корня. И даже в конкретных ситуациях множество существительных употребляется в смысле требования какого-либо действия или его запрещения: "огонь!" (стрелять!), "свет!" (зажечь), "занавес!" (опустить), "руки!" (убрать, отстранить). Последний пример невольно заставляет вспомнить, что Н. Я. Марр обнаружил слово "рука" в глубочайших истоках больших семантических пучков чуть ли не всех языков мира: "рука" означала, конечно, не предмет, а действие. Вот совсем другая подкрепляющая гипотезу демонстрация. Знаменитый путешественник В. К. Арсеньев записывает коверканную русскую речь проводника гольда Дерсу Узала, где почти все глаголы, а то и существительные (еда – "кушай") употреблены в повелительном наклонении: рассматривая следы – "Давно одни люди ходи. Люди ходи кончай, дождь ходи"; оставляя на стоянке запас – "Какой другой люди ходи, балаган найди, сухие дрова найди, спички найди, кушай найди – пропади нету". Несомненно, это воспроизводит некоторые архаизмы самого гольдского языка. Мы встречаем этот же курьез и в ломаной русской речи лиц некоторых других национальностей (например, "не понимай"). Итак, допуская, что древнейшими словами были глаголы, мы вместе с тем подразумеваем, что глаголы-то были лишь интердиктивными и императивными, побудительными, повелительными.
Теперь завершим наше путешествие по центрам и зонам второй сигнальной системы коры головного мозга. На ближних к рассмотренным участках коры расположены и центры, которые при поражении верхних слоев клеток управляют парафазиями, т.е. непроизвольными деформациями воспроизведения звуков и слов – их перестановками, подменами по противоположности звуков или по ассоциации слов. Это явление очень важно, оно может считаться самоотрицанием (или просто отрицанием) эхолалии – антиэхолалией.
Дальше к задним частям мозга, на стыках височной области с теменной и затылочной, как и на стыке двух последних, находятся весьма миниатюрные (с орешек), но и весьма важные очажки второсигнального управления осведомлением о внешней среде и действиями в ней (гнозисом и праксисом). Некоторые авторы соответственно усматривают именно в этих тонких корковых образованиях собственно "речевые органы" центральной нервной системы. Наконец, на стыках этих трех областей задней надобласти коры исследователи цитоархитектоники обнаружили у человека в отличие от животных особенно сложные многоклеточные ядра. Допустимо предположить, что все это сформировалось как морфофункциональные механизмы эффективного исполнения суггестии, в частности императивной (предписывающей выполнить те или иные действия в среде).
Итак, мы обогнули все доминантное полушарие человека. Мы начали с предположительной, или, если угодно, сомнительной, "верхней речевой коры", которой приписывается инициальная роль в речевом акте, твердо смогли опереться на современные обильные научные данные о функциях верхних передних отделов лобной доли, благодаря чему интердикция заняла надлежащее ей место исходной ступени в генетическом рассмотрении второй сигнальной системы, прошли через классические сенсорные и моторные формации и закончили в задней надобласти коры. В литературе, касающейся антропогенеза, встречается лишь обратная схема. Так, выдающийся невропатолог-эволюционист Е. К. Сепп усматривал исходный пункт развития специфически человеческих функций и структур мозга в координации анализаторов задней надобласти коры, якобы независимо от второй сигнальной системы, от общения людей обеспечивавшей тонкие трудовые действия каждой единичной человеческой особи. Очень жаль, что В. И. Кочеткова поддалась влиянию этого построения, ориентированного на эволюцию отдельно каждого индивида, когда ее собственные научные достижения давали основание для его опровержения. Увы, почти всякий современный автор, рассуждая о роли "труда" в становлении человека, подразумевает именно единичную особь, манипулирующую с материальными предметами, т.е. начинает с задней части мозга.
Мы произвели все это путешествие по речевым зонам мозга одновременно и как путешествие по истории становления второй сигнальной системы неоантропа в период его дивергенции с палеоантропом. Каждый наш шаг по небольшой поверхности есть шаг и в длительном времени. Это ступени развития феномена суггестии. Оно в целом укладывается между двумя рубежами: возникает суггестия на некотором предельно высоком уровне интердикции; завершается ее развитие на уровне возникновения контрсуггестии. Но какие сложные трансформации на этом пути! С другой стороны, как сложны на этом пути и взаимодействия между преобразованиями нервных функций и преобразованиями мозговых формации, тканей и клеток, так же как периферийных органов речи! В соответствии с твердо установленным биологами законом и здесь функция и морфология менялись вместе, во взаимодействии. К примеру, возникновение фонологической дифференциации и группировки звуков, вероятно, дало огромный толчок обогащению, прогрессу нервных центров, ведающих и простой акустико-фонетической артикуляцией, так же как скелетно-мышечных органов произношения звуков. Но и обратно, некоторые вариации этих тканей или органов благоприятствовали зарождению фонологической функции. Мозг перестраивался вместе, в единстве с генезисом второй сигнальной системы. В том числе, как мы знаем, он расплатился утратой немалой части затылочной (в основном – зрительной) доли; можно предположить, что мы тем самым лишились принадлежавшей неандертальцам способности хорошо и видеть, и передвигаться в полутьме, замечать малейшие помехи и опоры для локомоции и т.д.
На пути развития существенно менялась сама природа суггестии. Приметим, что пока мы оперировали суммарными, или тотальными, макропараметрами человеческого мозга, механизмы влияния ( инфлюации) еще можно было трактовать в рамках понятия интердикции. Напротив, когда в конце обзора мы подошли к детальным микроструктурам на стыках долей, в том числе долей задней надобласти – височной, теменной и затылочной, дело пошло о таких механизмах речевого воздействия, которые требуют понятия императива (предписания, прескрипции). Таким образом и в этом отношении обнаруживается существенное и глубокое различие, даже противоположность двух крайностей, между которыми совершалось эволюционное поступательное движение, или, что то же, становление феномена суггестии.
Не будем скрывать от себя, что самое трудное – объяснить первый шаг и, напротив, чем ближе к завершению данного процесса, тем более очевидный или вероятный может быть предложен анализ. В самом деле, ведь вот же феномен интердикции, даже в ее развитой, или генерализованной, форме, мы оставили в царстве первой сигнальной системы – допустили, что для него не требуется того высокого лба, который отличает Homo sapiens. А в то же время допускаем, что именно с функции интердикции начинается восходящий ряд феномена суггестии, и локализуем эту функцию как раз в специфических для второсигнального уровня и для мозга Homo sapiens верхних лобных формациях. Логика требует считать, что сама интердикция претерпела при этом качественное изменение: только в таком случае соблюдается принцип биологической непрерывности, хотя бы посредством инверсии. Иными словами, мы лишь свели до минимума тот участок перехода от первой сигнальной системы ко второй (тем самым от животного к человеку), который, вероятно, поколения специалистов будут исследовать.
Ниже предлагается все же рабочая модель этого метаморфоза интердикции, превращения ее из одного качества в другое, противоположное. Интердикция I: генерализованный тормоз, т.е. некий единственный сигнал (не обязательно думать, что он звуковой: вероятнее, что это движение руки), тормозящий у другой особи, вернее, у других особей, любое иное поведение, кроме имитации этого сигнала. Интердикция II: некий сигнал, специально тормозящий этот генерализованный тормоз ("интердикцию I"), вызывая имитацию на себя, т.е. провоцируя ту деятельность, которая служит тормозной доминантой для действия "интердикция I". Однако это не может мыслиться просто как движение по кругу, как повторение начальной схемы. Это спираль, выход на новый уровень. Так, правдоподобно, что этот новый сигнал сам был полиморфным: звуковым, но не каким-либо отдифференцированным звуком, а любыми издаваемыми звуками, т.е. адресованным звуком вообще. В таком случае его адресованность состояла в том, что он был действенным, только если кто-то осуществлял "интердикцию I".
Иначе говоря, мы допускаем гипотезу, что "интердикция II" представляла собою звукоиспускание более или менее генерализованное по физиологической природе и диффузное с точки зрения лингвистической. Конечно, выражение "любой звук" на деле, вероятно, требовало бы ограничения, так как возможно, что те или иные звуки, очень специализированные по механизму испускания (скажем, свист), могли оставаться вполне сепаратными в отношении данного комплекса. С другой стороны, мы можем предположить, что троглодитиды относятся к числу тех нечеловеческих приматов, которые располагали бедным набором звуков; как известно, среди обезьян есть и очень богатые различными звуками (в том числе особенно среди низших), и очень бедные. Мы навряд ли ошибемся, сказав, что ближайшие предки людей принадлежали к числу последних, и даже в крайней степени.
Это диффузное звукоиспускание, вызывая неодолимым (роковым) образом имитацию, парировало "интердикцию I". Оно не имело никакого иного биологического назначения. Оно лишь освобождало какое-либо действие от примитивного "нельзя" – снимало запрещение. Можно сказать: оно запрещало запрещать – что и было самым первым проблеском гоминизации животного.
Следующим шагом не могло быть ничто иное, кроме отрицания и этого отрицания. Диффузный комплекс звуков теперь делится на два, составляющих оппозицию друг другу по характеру артикуляции, или звукоиспускания. Каждый из двух остается внутри в высокой мере диффузным. Однако дифференциация между ними настолько определенна, что один способен служить тормозной доминантой и сигналом интердикции, т.е. неким физиологическим "наоборот" в отношении другого. Мы не можем пока знать, обеспечена ли эта бинарная оппозиция физиологической противоположностью звуков при вдыхании (инспирации) и выдыхании (экспирации) или достигнутой несовместимостью некоторых приемов артикуляции согласных. Так или иначе, в этом раздвоении "противная сторона" обрела средство парализовать, затормаживать то самое ("интердикцию II"), чем на предыдущем этапе парализовали ее собственное тормозящее устройство – "интердикцию I". Если угодно, пусть назовут это средство "интердикция III", однако такой новый термин был бы излишен, так как мы лишь раскрыли теперь генетическое содержание понятия "суггестия".
Впрочем, в поисках поясняющих слов можно было бы обозначить, хотя и неточно, три описанных ступени тремя терминами из современного языка, следовательно, несущими сейчас существенно иной смысл: I "нельзя", II "можно", III "должно". Последнее и есть прескрипция. В этом случае партнеру ("противнику") предписывается, или навязывается, не нечто внутренне неопределенное, каково "звукоиспускание вообще", но нечто имеющее определенность внутри данного качества. Можно расположить эти три явления филогенетически, как относящиеся к истории дивергенции неоантропов с палеоантропами. I. "Интердикция I" есть высший предел нервных взаимодействий между особями еще в мире палеоантропов. II. "Интердикция интердикции" ("интердикция II"), т.е. самооборона, есть характерное нервное взаимодействие в механизме самой дивергенции: взаимодействие между Homo sapiens и Troglodytes. III. "Интердикция интердикции интердикции" есть перенесение отношений, характерных для дивергенции, в мир самих неоантропов – в плоскость взаимодействий между особями и группами Homo sapiens. В этом последнем случае потенциал дальнейших осложнений безграничен.
По-видимому, надлежит думать, что два оппозиционных звуковых комплекса вполне реципрокны: каждый может служить тормозной доминантой в отношении другого. Но нет причин думать, что в той или обратной роли один комплекс нейрофизиологически был закреплен лишь за одними особями, второй – за другими. С чисто биологической точки зрения все неоантропы могли бы пользоваться попеременно, т.е. в равной мере, обоими противоположными звуковыми комплексами для обеих противоположных функций. Однако, возможно, это не было так: мы находимся где-то у истоков бинарной, или дуальной, группировки людей, т.е. за частью их закрепляется в активной функции один комплекс, за частью – второй. Это можно уподобить математическим положительному и отрицательному знакам или противоположным электрическим зарядам. Сейчас нам важно лишь то, что у этого закрепления нет ни малейшей биологической, в частности нейрофизиологической, детерминированности: детерминирован лишь сам факт оппозиции, восходящий к полярности возбуждения и торможения. Но в предлагаемой схеме мы уже имеем дело с начатком "языковых", или "культурных", оппозиции, каковые могут быть в дальнейшем сколь угодно обширными и множественными без всякого дальнейшего развития этой нейрофизиологической основы. Следует только помнить, что они никогда не могут существовать без нее.
Кратко описанная исходная бинарность, или дуальность, является лишь мысленной реконструкцией с помощью нейрофизиологии (с помощью теории тормозной доминанты), но она не поддается проверке прямым наблюдением ни над детьми, ни над археологическими древностями, ни над этнологическими или лингвистическими "следами". Н. Я. Марр, создав небывалый инструментарий палеолингвистики, хотя и пробурил историческую толщу, все же смог полуинтуитивно нащупать лишь последующий пласт: членение не на два, а на четыре звуковых комплекса, внутренне диффузных, что, может быть, отвечает бинарности, пересеченной новой бинарностью.
Однако именно поэтому на данном уровне мое изложение может быть прервано. Я призываю читателя обратиться заново к могучим, хоть и недостаточно строгим, прозрениям Марра. Теперь, когда его выводы о четырех древнейших лингвистических элементах, как и другие палеолингвистические находки, оказались в известном соответствии с результатами, достигнутыми совершенно иным, биологическим, методом, они снова обрели право на внимание. Эта физиологическая опора и проверка едва не пришла еще при его жизни: исследовательская мысль И. П. Павлова и всей "могучей кучки" физиологов сверлила с другого конца тот же тоннель, что лингвистическая, скажем шире, палеопсихологическая мысль Марра. Но оба великих направления советской науки не завершили тогда этого встречного продвижения. И вот только теперь пробивается этот тоннель и воздух устремляется вдоль него.
Вернемся же к своему методу – генетической трактовке морфологии речевых зон коры головного мозга и функциональных корковых нарушений речи. При этом мы остаемся на эволюционном этаже формирования мозга Homo sapiens и суггестивной стадии второй сигнальной системы.
Если интердикция (в начальном смысле, т.е. "интердикция I") еще чисто органический факт, хотя является аппаратом связи организмов, то суггестия на всем пути своего становления есть противодействие этой связи и новое преодоление этого противодействия и так далее. В этом качестве она совершенно специфична по отношению к собственной органической основе. Ключ ко всей истории второй сигнальной системы, движущая сила ее прогрессирующих трансформаций – перемежающиеся реципрокные усилия воздействовать на поведение другого и противодействовать этому воздействию. Эта пружина, развертываясь, заставляла двигаться с этапа на этап развитие второй сигнальной системы, ибо ни на одной из противоположных друг другу побед невозможно было остановиться.
По первому разу интердикция могла быть отброшена, как мы помним, просто избеганием прямого контакта – отселением, удалением. К числу первичных нейрофизиологических механизмов отбрасывания интердикции, судя по всему, следует отнести механизм персеверации (настаивания, многократного повторения). Он имеет довольно древние филогенетические корни в аппарате центральной нервной системы, наблюдается при некоторых нейродинамических состояниях у всех высших животных. Нельзя локализовать управление персеверацией у человека в каких-либо зонах коры головного мозга: как патологический симптом персеверация (непроизвольное "подражание себе") наблюдается при поражениях верхних слоев коры разных отделов, в частности, в лобной доле. Но кажется вероятным, что на подступах к возникновению второй сигнальной системы роль персеверации могла быть существенней. Инертное, самовоспроизводящееся "настаивание на своем" могло выгодно послужить как одной, так и противной стороне в отбрасывании или в утверждении и закреплении интердикции, следовательно, в генезе суггестии. Запомним, что последняя должна быть понята не просто как повеление, но как повеление, преодоление, преодолевающее отказ, – впрочем, в противном случае оно даже и не повеление. Если же последующие исследования и не отведут специального места персеверации в филогенезе второй сигнальной системы, остается уверенность, что на позднейших этапах это довольно элементарное нервное устройство просыпалось снова и снова, становясь опорой всюду, где требовалось повторять, повторять, упорно повторять, – в истории сознания, обобщения, ритуала, ритма.
Но отчетливое "отбрасывание" мы констатируем на уровне эхолалии. Правда, и этот феномен восходит к филогенетически древней основе – непроизвольной имитации. Как патологический симптом при корковых поражениях у человека она называется эхопраксией, или эхокинезией. Однако применительно к речевой функции эта непроизвольная подражательная двигательная реакция, именуемая эхолалией, напоминает игру в теннис. Это – повторение, но не своих слов, а чужих и в генезе, как говорилось выше и как доказывают обильные факты патологии и онтогенеза, повторение команд, прескрипций, требований. На требование "отдай" субъект отвечает словом "отдай" и тем освобождает себя от необходимости отдать. Иными словами, эхолалическая патология напоминает нам о той эпохе, когда в суггестии момент интердикции через имитацию еще доминировал над моментом конкретного дифференцированного предписания, что именно надлежит сделать. Эхолалическая реакция принимает данную определенную команду за команду вообще, безразличную к содержанию. Однако тут акцент уже не на застывании в моторике всего остального, а на факте общения: эхолалический "ответ" есть все-таки обмен словами, хотя и без обмена смыслами. Вся дальнейшая спираль развития речевого общения и будет перемежающимися уровнями обмена – то обмена тождествами, то обмена нетождествами.
0|1|2|3|4|5|6|7|