Стихи - Фотография - Проза - Уфология - О себе - Фотоальбом - Новости - Контакты - |
Наряду с экспериментально-лабораторными исследованиями по подражательным рефлексам у высших обезьян необходимо упомянуть здесь прогрессирующую линию превосходных полевых наблюдений. Достаточно назвать долговременное изучение популяции шимпанзе на воле, осуществленное Д. Ловик ван Гудолл, длительное наблюдение за гориллами Д. Шаллера. Последний, между прочим, хорошо проанализировал механизм следования группы за вожаком и повторения его движений: сначала он должен возгласом или другим образом привлечь к себе взгляды членов группы, рассеянных на участке кормления, а затем они уже будут автоматически следовать его примеру 2 . В особенности же, конечно, подчинена имитативности игровая деятельность молодняка ("делай, как я").
Одну категорию экспериментальных фактов, относящихся преимущественно к шимпанзе, хочется выделить специально. Это – двигательное подражание человеку в сфере рисования и предметно-конструктивной деятельности. Хорошо известны классические опыты Келера, Морриса, Ладыгиной-Коте, следует упомянуть и работы Букина и Мухиной. В такого рода опытах важным оказался вывод: шимпанзе подражает не столько эффекту (продукту) действий, т.е. не столько результату в виде рисунка или преобразования предмета, сколько действиям над предметом – движениям. В экспериментах не обнаруживается какого-либо принципиального предела дифференцированию и усложнению этих действий. Судя по всему, результат, т.е. получающееся подобие рисунка, может служить фактором корректировки верности и точности воспроизведения действия. Зримый образ, рисунок может при этом быть довольно сложен, и, по мнению Гарднеров, сложность его (например, форма сердечка вместо обычного круга) даже содействует имитированию рисовального движения. Однако главное – это единодушное заключение всех экспериментаторов: по своему механизму "подражательное рисование", "подражательное конструирование" у шимпанзе есть воспроизведение не образа материального объекта, но двигательного пути к нему.
И все же здесь надо сослаться на опыты Ладыгиной-Коте, как и Хайс, продемонстрировавшие и относительно высокий достижимый уровень подражания не только движению, но и предметному движению и, наконец, предметному результату невидимых движений, хотя ранее и наблюдавшихся животным.
Прежде всего надо упомянуть о широко известной методике "выбора на образец": обезьяне-шимпанзе предъявляется одна из разных по форме или величине геометрических фигурок; она должна из множества рассыпанных перед ней фигурок на глаз выбрать, а то и на ощупь достать из мешочка и протянуть экспериментатору такую точно фигурку. Этот метод практиковался многократно, он дает, не без трудностей, вполне удовлетворительные и поддающиеся закреплению результаты. Переводя на общепонятный язык, животное подражает здесь не только движению протягивания партнеру взятой в руку фигуры, но способно отдифференцировать именно такую-то (по определенной модальности) фигуру; значит, сюда включено подражание не просто движению, но и Предметному компоненту движения – отбор (если и не создание) подобной вещи, без которой и движение не было бы в точном смысле подобным. Зоопсихолог Уорден назвал эту способность шимпанзе "уникальным случаем подражания". Как увидим в дальнейшем, эта способность дифференцировать действия по их предметности сыграет огромную роль в развитии и подражательной деятельности у семейства троглодитид, в частности в эволюции "древнего камня" (палеолита), и затем в становлении человека.
Однако "выбор на образец" – лишь частное проявление данного "уникального случая подражания". Опыты Хайс и особенно Ладыгиной-Коте привели и к выявлению у шимпанзе возможности, хоть и весьма ограниченной, нечто подражательно конструировать, например башенки и пирамидки из фигурок, подбирая для этого из ассортимента фигурок такие же самые, которые включены в показанной ему постройке-образце. Сначала Ладыгина-Коте строила этот образец на глазах у животного, позже, при возникновении определенного подражательно-двигательного навыка, оказалось возможным предлагать обезьяне сделанный в ее отсутствие совершенно готовый образец – и шимпанзе нередко, причем, чем дальше, тем чаще, воспроизводил эту конструкцию правильно.
Прослежено, что простейшее подражательное конструирование состояло в помещении какого-либо предмета в вертикальное положение; наоборот, перевод фигуры из вертикального положения в горизонтальное давался труднее. Затем подражательное конструирование усложнялось и улучшалось. Следовательно, шимпанзе расчленял непросто движения экспериментатора, но саму фигуру на составные части (хотя бы они и ассоциировались с предшествовавшим движением), отбирал подобные строительные элементы среди наличных в его распоряжении, мог объединять их в сложной взаимной системе, придавая каждому элементу положение, соответствующее системе-образцу. Лишь изредка в помощь шимпанзе экспериментатору приходилось снова в его присутствии разбирать и составлять образец. Но чем дальше, тем больше шимпанзе обходился подражанием не наблюдаемому движению, а самому сложенному предмету: движения лишь как бы сигнализировались расположением фигур.
Интересен анализ процентов ошибок: нижний элемент двухкомпонентной конструкции чаще избирался обезьяной неправильно по сравнению с верхней фигурой. Следовательно, завершение композиции при подражании протекает легче, как бы необходимее, чем ее начало. Опыты с расположением элементов всячески варьировались Ладыгиной-Коте, и процент ошибок высчитывался. Двухкомпонентные конструкции давались легче, трехкомпонентные – статистически реже, но дело дошло до конструирования четырехэлементных построений, хотя и при высоком проценте ошибок, однако уже пятикомпонентные не удавались вовсе.
Здесь важен принципиальный результат: подражание у шимпанзе возможно не только действиям, но и результату действий – его форме, его строению. Этот качественный перелом, когда форма предмета способна стать относительно независимым стимулом подражательной деятельности, видимо, особенно важно будет учесть дальше, когда и в эволюции "древнего камня" обнаружится на некотором уровне эволюции (ашель) какое-то словно самодовлеющее значение формы предмета наряду с его функциональным назначением.
Итак, между низшими и высшими обезьянами – огромный прогресс имитативной "способности", т.е. силы непроизвольной подражательности. Употребив слово "прогресс", я не хочу сказать, что усиление подражательного рефлекса всегда равнозначно биологической пользе для вида, – возможны и биологические минусы. Речь идет всего лишь о соизмерении выраженности данного явления, о его нарастании в филогении приматов.
Этот вывод о росте имитативности от низших обезьян к антропоидам дает некоторое основание для экстраполяции на следующий этаж эволюции: для высказанной уже в немногих словах гипотезы, что сила и диапазон имитативности еще более возросли в семействе троглодитид, ответвившемся от понгид (антропоидов, или антропоморфных, высших обезьян) начиная с позднего плиоцена.
IV. Имитативность в патологии и норме у современных людей
Для дальнейшего аргументирования этой гипотезы станем теперь копать тоннель с противоположного конца. Если мы хотим реконструировать силу имитативности высшей нервной деятельности ископаемых троглодитид, предполагая, что эта сила выше, чем у антропоидов, нам помогут данные из психопатологии современного человека, так же как из психологии и высшей нервной деятельности раннего детства человека и из социальной психологии. Ведь в этих сферах гнездятся следы предшествовавших ступеней филогенеза человека. Начнем с патологических нарушений функций мозга и психики у людей. С одной стороны, речь пойдет о врожденных глубоких отклонениях от нормы – олигофрении, микроцефалии, с другой – о поражениях и разрушениях разных отделов и зон коры головного мозга (ранения, опухоли, нарушения кровоснабжения и пр.).
Глубокие олигофрены – идиоты и имбецилы – в необычайной степени имитативны (эхопраксичны) по сравнению с нормальным человеком. Отмечается чрезвычайно сильная выраженность подражания у имбецилов в детском возрасте. Эти дети приспосабливаются к реальной действительности не путем усвоения понятий и значений слов, а путем подражания действиям воспитателя. При этом имитация часто носит бессмысленный, бесцельный характер: подметая, имбецил перемещает мусор с места на место, не очищая на деле пол, или, моя тарелки, щедро льет воду на одно и то же место. Феноменальная имитативность наблюдается подчас у микроцефалов. Это важно для нашей темы, ибо, как отмечалось в гл. 2, патологическая морфология их черепа и мозга в известной мере атавистична, т.е. воспроизводит некоторые признаки троглодитид. Это было показано К. Фохтом, М. Домбой. В клинической литературе описано немало случаев микроцефалии с ярко выраженным синдромом эхопраксии (непроизвольной имитативности).
Нейропсихология изучила психические последствия массивных поражений и разрушений разных полей головного мозга человека, в том числе тех, которые присущи исключительно Homo sapiens. По данным А. Р. Лурия и его сотрудников, в клинике при такого рода деструкциях в лобных долях, т.е. при устранении или поражении здесь высших корковых образований, контролирующих нижележащие корково-подкорковые образования, наблюдается сильно выраженный синдром эхопраксии. Врач прикасается рукой к своему носу и больной зеркально повторяет то же движение. Врач говорит: "поднимите руку", – но больной только повторяет эти слова "поднимите руку", не делая движения. Последний пример показывает, что в этот синдром непроизвольной автоматической имитативности входит как составная часть вокативно-речевая имитация: эхолалия. Последняя выступает при поражениях как лобных, так и височных и височно-теменных отделов. Именно этот вариант эхокинезии (подражания движениям), т.е. подражание речевым, вернее, звукопроизводящим движениям, вероятно, мог достигнуть особенной интенсивности у одной из ветвей палеоантропов. При органических нарушениях и поражениях в соответствующих отделах головного мозга из-под контроля корковых новообразований и выступают, как патологические явления, те непроизвольно-автоматические эхолалические реакции, которые когда-то были нормой Требует дальнейшего исследования вопрос, в какой мере эхолалия протекает на уровне акустическом, фонетическом, т.е. является подражанием физическим звукам, воспроизведением привычных артикулом, а в какой – на уровне фонематическом, т.е. является воспроизведением не просто звуков, а фонем, – определенных противопоставляемых друг другу типов или форм звуков.
То же самое явление эхолалии наблюдается и тогда, когда кора мозга органически не повреждена, но функционально расстроена в силу столкновения нервных процессов. Нижележащие структуры опять-таки освобождаются из-под тормозящего контроля коры. В этих случаях, например при некоторых формах истерии, эхолалия и другие спонтанные имитационные механизмы проявляются мощно. Это свидетельствует в пользу представления, что на предшествующем уровне филогенеза у палеоантропов (и археоантропов) имитативные рефлексы были не подавлены, а играли важную жизненную роль.
Если от патологии мы обратимся к норме, то увидим высочайшую двигательную, мимическую, вокативную имитативность в раннем онтогенезе нормального ребенка. Французский психолог Р. Заззо констатировал, что у ребенка в доречевом возрасте, начиная с одного месяца, подражание имеет больший размах, больший диапазон, чем у обезьян, в том числе у детенышей обезьян. Это в свою очередь очень важное подкрепление гипотезы о том, что близкие эволюционные предки современного человека обладали более сильной имитативностыо, чем обладают высшие обезьяны.
Существует огромная литература по вопросам начального овладения ребенком речью, а также рядом двигательных навыков. Единственным механизмом, подключающим ребенка к языковой среде, является подражание. У ребенка нет наследственного предрасположения к родному языку, он может овладеть любым. Психологи, педагоги и лингвисты, изучавшие речь детей, показали, что поначалу ребенок обучается звукам, словам, формам родной речи только и исключительно через внешнее, не несущее смысловой нагрузки, механическое подражание речи окружающих его людей.
И. М. Сеченов писал: "В процессе развития способности говорить принимает участие со стороны ребенка еще один важный фактор – инстинктивная звукоподражательность. Выясненный в сознании звук или ряд звуков служит для ребенка меркой, к которой он подлаживает свои собственные звуки и как будто не успокаивается до тех пор, пока мерка и ее подобие не станут тождественны. Физиологических основ этого свойства мы не знаем, но ввиду того, что подражательность вообще есть свойство, присущее всем без исключения людям, притом пронизывает всю жизнь… легко понять, что для людей она имеет все характеры родового признака".
Крупнейшие психологи-марксисты нашего века, Л. С. Выготский, А. Валлон, выясняли значение подражания в становлении устной речи детей, в формировании их навыков и личности.
По мере созревания нормального человека у взрослого непроизвольная имитативность подавляется (произвольное следование примеру, образцу, идеалу нас здесь совсем не касается). Она не исчезает вовсе, но сокращена, снижена, трудноуловима. Однако вот иллюстрирующие ее микроскопически присутствующие факты из механизма нашей речевой деятельности (по В. А. Кожевнякову, Л. А. Чистович и др.). Рецепция звукового сигнала, т.е. физических звуков чужой речи, у человека занимает около 100 миллисекунд; со скоростью около 150 миллисекунд наступает беззвучная, т.е. крайне редуцированная имитация услышанных звуков; со скоростью 300 – 400 миллисекунд – распознание звуков уже по фонемам как речевых символов, т.е. их фонематическое "понимание". Если первая стадия свойственна всем животным, то быстро протекающая в мозгу вторая стадия говорит об эпохе высокого развития имитации в непосредственной эволюционной предыстории человека, тогда как третья – о переходе к современной речевой деятельности.
Наконец, социальная психология открыла и в картине психических функций современных нормальных людей такой компонент, как подражание. Впрочем, еще Гольбах писал: "Человек весь состоит из подражания". Но основатели "психологии толпы" Тард, Лебон, Сигеле при всей односторонности своих концепций обнаружили несомненный факт растормаживания подражательных реакций в определенных условиях. Сейчас в науке по социальной психологии в ее разделе "психическое заражение" рассматриваются раздельно подражание непроизвольно-автоматическое, подражание произвольное, т.е. избирательное, и внушение (посредством слова). Связь внушения с механизмом непроизвольного подражания издавна привлекает интерес исследователей. Однако к этому мы обратимся ниже.
Подведем итог. В патологической и нормальной психологии человека исследования вскрыли "нижний этаж", хорошо прикрытый завершающей стадией эволюции: огромную силу и огромный диапазон автоматической имитативности. Мы имеем все основания приурочить время расцвета этого свойства высшей нервной деятельности к филогенетическому промежутку между антропоидами (высшими обезьянами) и современным человеком. Иными словами, косвенные данные как со стороны динамики этого явления в развитии обезьян, так и со стороны положения дел у человека ведут к уверенности, что ископаемые троглодитиды обладали максимумом имитативности, – возможно, на грани "критической величины".
V. Палеолит и имитативный рефлекс
Контрольным материалом для этой гипотезы нам послужат сохранившиеся в отложениях четвертичной эпохи обработанные камни, которыми пользовались Homo habilis'ы (в сущности едва ли отличимые всерьез от прочих австралопитеков), археоантропы и палеантропы. Эти обработанные камни нижнего и среднего, как и верхнего, палеолита, хотя породили немало квазипсихологических толкований, никогда не подвергались исследованию психолога. Порой археологу или антропологу кажется, что раз орудия палеолита шаблонны, т.е. одинаковы, стереотипны по форме и по приемам изготовления, значит, отсюда явствует подчинение их изготовления предшествовавшему более или менее абстрактному понятию или хотя бы общему представлению, мысленному образу. Но психолог, встретившись с таким умозаключением, прежде всего сопоставит его с огромными знаниями, накопленными в области специальной дисциплины – психологии труда. В частности, он привлечет экспериментальные данные и обоснованные учеными выводы, касающиеся автоматизации и деавтоматизации действий. Поэтому для психолога эти огромные серии палеолитических изделий, повторяющихся в несчетных экземплярах, свидетельствуют прежде всего об автоматичности соответствующих действий. А как только мы встретились с явлением автоматичности (очень важным для всей сферы инженерной психологии), тут уже нет места для дилетантизма. Психологический анализ палеолитических изделий может быть обращен лишь на одну проблему: какова в данном случае нервно-психическая, вернее, нейрофизиологическая природа автоматизма?
Прежде всего: сколь велико количество типов изделий из камня на разных уровнях палеолита? В какой мере все эти типы отвечают действительному дифференцированию их нейродинамикой троглодитид, а в какой – принадлежат классифицирующему мышлению археолога?
Работы французского археолога Борда с 50-х годов XX в. открыли новую главу в палеолитоведении: широкое использование статистического метода. Составлены классификационные таблицы встречающихся типов изделий из камня – отдельно для нижнего, среднего, позднего палеолита; разработана детальная номенклатура для всех этих типов и вариаций. Это дает возможность количественного сопоставления археологических сборов в разных местонахождениях (памятниках) по процентному соотношению типов каменных изделий, составляются соответствующие легко сравнимые диаграммы, индексы. Тем самым местонахождения (памятники) с процентно одинаковым комплексом рассматриваются как принадлежащие тому же населению, например "племени", "пред-племени", "субплемени", "родовой группе", "орде", и свидетельствующие об их территориальных перемещениях, миграциях. Номенклатура орудий насчитывает для нижнего палеолита свыше 20 названий, для среднего – свыше 60, для верхнего (позднего) – свыше 90. Некоторые археологи поспешили сделать лингвистический вывод, что, следовательно, в языках той поры имелось соответствующее число слов-понятий, не считая необходимого набора глаголов для обозначения действий изготовления и употребления каждого типа орудий. Статистически различающиеся комплексы стали рассматривать как различные культуры.
Однако ни из чего не следует, что типологические лексиконы орудий, составленные археологами, отвечают лексиконам изготовителей этих изделий, что у них вообще использовались при этом номинативные знаки. В номенклатурах Борда и его последователей выделены и типы орудий, разница между которыми незначительна или сводится к размерам. Нередко она является всего лишь функцией механических отличий или свойств раскалываемости пород использованного камня. Тем более из статистического метода не проистекает, чтобы археоантропы, палеоантропы, кроманьонцы сами осуществляли количественные подсчеты разных вариантов обработки камня и регулировали свою деятельность этими цифрами, т.е. количественными нормативами своей культуры. Следует, напротив, полагать, что количественные пропорции вариантов воспроизводились более или менее одинаково при смене поколений, вернее, в непрерывной цепи стареющих и.подрастающих, с такой же бессознательностью, с такой же автоматичностью, с какой в живой природе воспроизводятся многие сложные акты поведения и материальные предметы (норы, гнезда, межевые признаки, делящие охотничьи угодья, плотины), но с неизмеримо возросшей ролью фактора прямого имитативного контакта.
В какой-то мере устойчивость набора каменных "орудий" может зависеть, как уже сказано, от наличных в данной местности типов сырья (гальки, желваки, выходы вулканических пород и пр.) и от технической взаимосвязи между числом ядрищ и отщепов, от других материально-технических факторов. Но, видимо, главная причина долговременной наследуемости пропорций типов обработки камня состоит в непосредственной близости имитирующего к имитируемому индивиду, так сказать, в межиндивидуальной плотности имитативных действий. Согласно новейшим экспериментам, изготовление каменного "орудия" требовало от нескольких минут максимум до получаса; высокоимитативный свидетель, наблюдавший серии этих сменяющихся движений и получающихся предметных эффектов, повторял и усваивал именно не отдельный маленький комплекс, а динамические стереотипы целых цепей действий и результатов, целые долгие комплексы операций с раскалыванием и обработкой камней. Следовательно, не он сам, а только классификатор-археолог расчленяет его действия на малые циклы по отдельности.
Таким образом, изобретение статистического метода в палеолитоведении совершенно неожиданно для его авторов и поборников открыло поле для более трезвых психологических выводов, чем прежние.
Примером этого противоречия может послужить книга Г. П. Григорьева – исследование о мустьерской эпохе и начале верхнего палеолита. Оно очень основательно, очень эрудировано в том, что касается археологии, геологии и антропологии, но автор далек от современной научной психологии или психолингвистики и поэтому нагромождает социологические и историко-культурные фантасмагории о жизни "предплемен" мустьерского времени (гл. X). На самом деле единственное, на что дает право археологическая статистика, это констатировать нарастающее в мустьерское время обособление и консолидацию биологических популяций (а не "предплемен"), связанных имитативностью, достигающей внутри каждой такой популяции огромной силы. Если Григорьев, накладывая на карту археологические "варианты", обнаруживает на многих географических территориях перекрытие, чересполосицу, в частности частичное наложение разных "вариантов" друг на друга на окраинах, отсюда вытекает довольно наглядное представление о некоторой диффузии и контакте смежных популяций между собой. Эти зоны перекрытия представляют, несомненно, весьма большой палеопсихологический интерес.
Первым этажом палеолитической имитации, который мы можем наблюдать в более или менее изолированном или чистом виде на "олдовайской" стадии галечных орудий, на чопперах, на дошелльских изделиях, впрочем и вообще преобладающим в нижнем палеолите, является имитирование последовательного комплекса движений при изготовлении либо одного типа орудий, либо однотипного технического пучка – ядра-отщепы. Но уже на этом нижнем этаже, как бегло отмечено выше, палеопсихология может предположительно констатировать, особенно при переходе от шелля к ашелю, движение от имитации преимущественно действий по изготовлению каменного изделия к имитации самого изделия, его стереотипной и отчетливой формы (впрочем, все равно опирающейся в конечном счете на сигнализируемый этим предметом имитируемый комплекс движений). Второй этаж – имитирование уже целых наборов изделий, различающихся между собой; вот это и есть "вариант", по терминологии Григорьева, или "культура", по терминологии других археологов. Наконец, третий этаж, наблюдаемый в указанных зонах перекрытия, это имитирование сразу двух, может быть, и более, комплексов или "вариантов". Все это показывает весьма сложную имитативную деятельность внутри популяций, на территориях их расселении и их диффузии.
Не должна ли все-таки идти речь об "идеях", об "изобретениях" для истолкования статистики, топографии, морфологии этих камней, обработанных разными приемами? В таком случае все-таки необходимо было бы предположить и соучастие языка.
Для ответа произведем небольшой арифметический расчет. Надо представить себе, на какое число поколений приходятся прогрессивные сдвиги в технической эволюции палеолита. "Поколение" мы условно определяем отрезком времени 30 лет, как это принято в демографии (таким образом, от начала Римской империи или от начала "нашей эры" до нынешнего времени сменилось менее 70 поколений). На историю изменений в технике, морфологии, наборе изделий нижнего палеолита (включая галечные орудия олдовайского времени) падает цифра минимум порядка 50000 поколений. Если мы разобьем этот нижнепалеолитический прогресс даже на 20 условных этапов (что дает достаточно дробную шкалу мельчайших уловимых археологических сдвигов), то на каждый этап придется величина порядка 2500 поколений. Это значит, что на жизнь каждого поколения приходится неуловимая, менее чем двухтысячная доля из и без этого почти неуловимого сдвига, что несоизмеримо ни с каким явлением сознания, т.е. с психологической точки зрения равно нулю. Еще нагляднее этот вывод, если предположить, что сдвиг осуществлялся одним поколением из 2500, а остальные только воспроизводили "изобретение": ведь нас интересует психология большого числа реальных индивидов, и она оказывается абсолютно подражательной.
Результат принципиально того же рода получится при соответствующих расчетах и для среднего палеолита, хотя длительность его раз в 7 – 8 короче, а технические сдвиги и многообразие форм богаче, чем в нижнем палеолите. Все равно, разделив его историю соответственно на 4000 – 5000 поколений, мы увидим, что и на малейший сдвиг приходится величина порядка 200 – 300 поколений, что несоизмеримо с процессами индивидуального сознания и речевой информативной коммуникации. Тут перед нами явления этологического порядка.
Вернемся к понятию автоматизма. Если эта стереотипность, шаблонность изделий нижнего и среднего палеолита в глазах психолога неоспоримо свидетельствует об автоматичности действий, то автоматичность в принципе может иметь две причины. Или она является следствием утраты сознательности в результате задалбливания, тренировки двигательной задачи, в том числе перебазирования регулятивной функции из доминантного полушария в субдоминантное. Или она – следствие усвоения данного действия помимо стадии сознательности: либо по голосу наследственности, врожденного инстинкта, либо по приказу подражательности, разумеется, тоже на базе врожденной готовности. Перед нами именно последний случай. Изменчивость палеолитических каменных изделий – не продукт чьих-либо изобретений (с последующим
научением окружающих, задалбливанием, автоматизацией), она осуществлялась таким же образом, как в жизни многих видов позвоночных имеют место этологические изменения, совершающиеся несколько быстрее или вариабильнее, чем изменения морфологии этого вида.
Вспомним описанное А. С. Мальчевским изменение напева у популяций некоторых птиц (из отряда воробьиных, обладающего высокой имитативностью и "пересмешничеством" и, может быть, именно поэтому составляющего 2/3 птиц земного шара). Возникает заметная вариация напева у одной или нескольких особей – это отнюдь не "творцы", не "изобретатели", они не руководствуются "идеей", отклонения же от стереотипа появляются или под влиянием звуков среды, или просто являются случайными индивидуальными срывами. Огромное большинство таких индивидуальных выпадений из шаблона пропадает втуне – не перенимается популяцией. Но иногда тут находит пищу инстинкт образования популяционных отличий: новая вариация сочетания звуков привлекает внимание, вызывает пересмешничество.
"Передаваясь от одной птицы к другой, эта вариация может постепенно распространиться и приобрести значение локального напева. Этот процесс иногда удается непосредственно наблюдать в природе. Так, в начале лета 1953 г. в одном из кварталов учлесхоза "Лес на Ворскле" поселился зяблик, заметно отличавшийся от других зябликов характером исполнения песни, которую он неизменно заканчивал "рюмящим" позывом. К середине лета этот вариант усвоили почти все зяблики, гнездящиеся на данном участке леса. На очень маленьких территориях при ограниченном числе сходно поющих особей местные напевы, конечно, долго не сохраняются, так как даже незначительные перемещения птиц в этом случае могут привести к изменению характера местной песни. Наоборот, чем выше плотность населения и чем больше территория, на которой гнездятся сходно поющие птицы, тем более стойким бывает местный напев. В этом отношении показательны соловьи, у которых, как это известно, существуют хорошо выраженные и достаточно стойкие местные особенности пения. Однако в наиболее яркой форме местные, узколокализованные напевы наблюдаются у дрозда-белобровика (под Ленинградом).
Здесь почти в каждом парке или лесном массиве у этих дроздов существует особая вариация песни, сохраняющая постоянство из года в год. Отдельные варианты песни чрезвычайно своеобразны и отличаются один от другого даже сильнее, чем песни двух разных видов. Существование стойких напевов местного значения можно понять и объяснить лишь при условии, во-первых, регулярного возврата на старые места размножения известной части птиц, уже гнездившихся здесь ранее и усвоивших местный напев – хранителей местного напева, и, во-вторых, при наличии у молодых птиц способности перенимать и точно копировать пение старых птиц. Молодые дрозды, судя по всему, усваивают местный вариант напева уже на местах размножения в конце первого года жизни. В конце апреля – начале мая под Ленинградом можно наблюдать много птиц, поющих весьма неопределенно. По всей видимости, это молодые самцы-первогодки, еще не сформировавшие свою индивидуальную песню. Старые же птицы, прилетающие на места размножения уже во второй декаде апреля, с самого начала уверенно высвистывают вариацию песни, типичную для данной местности. Однообразие напева в каждом месте устанавливается после определенного периода обучения, через две-три недели после массового прилета". При этом имеет большое значение и групповая тренировка – так называемое соревновательное пение.
Звук, первоначально заимствованный даже у птицы другого вида или сформировавшийся эпизодически, может передаваться от поколения к поколению не наследственным, а контактным путем. Он может служить не только некоторому обособлению популяций, что отчасти затрудняло бы их скрещивание, но может в конце концов и, наоборот, распространиться на весь ареал, на всех птиц данного вида. "Факты… свидетельствуют о том, что эволюция голоса у птиц имела и имеет место".
Факты свидетельствуют, что у птиц может изменяться в локальных популяциях (а значит, и эволюционировать) также и стереотип гнездования. "Видовая традиция", "шаблон" нет-нет и нарушается отдельными особями "без видимых к тому оснований", но это индивидуальное отклонение иногда закрепляется в географическом районе, в популяции, приобретает "устойчивый и нарастающий массовый характер", особенно если это новое гнездование лучше соответствует изменившимся экологическим условиям. Действует ли и тут механизм подражания? Изменение стереотипа гнездования проявляется, как правило, при вторых или повторных кладках, – возможность имитации "чужого примера" в этом случае велика. Все же птица видит не строительные действия, а готовый продукт, гнездо, – это корректирует ее стереотипные гнездостроительные инстинктивные действия; следует отметить своеобразие данного случая имитации.
Этот пространный экскурс в биологию птиц служит не для того, чтобы идентифицировать или сблизить с ними в данном отношении четвертичных некрофагов троглодитид, а эволюцию палеолитического инвентаря для освоения останков крупных животных – с эволюцией птичьих голосов и гнезд. Как раз тем и удобен пример птиц, а не приматов, что не возникает и подозрения, будто речь идет о филогении: речь идет о широком общебиологическом феномене. Эта обширная справка о биологии птиц из отряда воробьиных призвана лишь обратить внимание на самую возможность анализировать сохранившиеся под землей каменные остатки жизнедеятельности троглодитид с помощью биологических понятий "имитация" и "популяция".
Изменчивость (локальная вариабельность и медленная общая эволюция) палеолитических обработанных камней вполне вписывается в известный биологической науке факт относительной пластичности, лабильности экологии и этологии вида по сравнению с его морфологией. Даже если бы ископаемые троглодитиды морфологически не изменялись, даже если приравнять к постоянной величине также и окружавшую их природу, биологическая наука дает ключ для чтения этого археологического кода. Носитель, субъект этологической изменчивости (как и устойчивости) – популяция. Специфический внутрипопуляционный механизм – подражание. Популяции палеоантропов отличались, как правило, не более высокой или более низкой ступенью развития своей каменной техники, а наоборот, "букетом" изготовляемых и применяемых изделий – доминированием одних, утратой и забвением других. Это превосходно демонстрируется современным палеолитоведением. Но пространственные отношения таких "вариантов" – это отношения популяций. И уж совсем в другом масштабе, на протяжении длительных сроков закрепляются некоторые типологические сдвиги, приобретающие общевидовой эволюционный характер, – как уже отмечалось, не более быстрые, чем изменения природы в ледниковый период.
Сама систематика палеолитических орудий в истории археологической науки от Мортилье до Борда всегда была основана на различении не столько самой внешней формы этих предметов, сколько тех действий, которые были произведены с камнем. Посмотрите на археолога, анализирующего нижне– или среднепалеолитическую находку: он восстанавливает в уме, а нередко и движениями показывает последовательность и направление сколов и ударов – это и называется "читать камень". Для психолога это служит подтверждением, что в свое время стимулом при изготовлении служил не просто лишь зрительный образ каменного изделия, не просто готовый продукт – образец, тем более не вербальный образ этого предмета, для описания которого приходилось бы подыскивать слова, а для воплощения осуществлять верные манипуляции. Нет, эти камни свидетельствуют о трансляции от индивида к индивиду, особенно от взрослых к молоди именно имитируемых манипуляций, движений, комплекса действий, – разумеется, предметных движений, действий с кремнями, – которые корректируются и в какой-то мере уже заменяются имитированием предмета.
Относительное обилие на многих палеолитических стоянках незавершенных кремневых изделий тоже свидетельствует о том, что конечный результат лишь отчасти, не идеально верифицировал (выверял) комплектность этих подражательных цепей действий.
Итак, палеолитические орудия могут рассматриваться как еще одно подтверждение мысли, что имитативность, подражательность как специфическое свойство высшей нервной деятельности нарастает на протяжении эволюции отряда приматов: сначала от низших обезьян к семейству понгид, от семейства понгид – к семейству троглодитид, усиливаясь, судя по всему, в ходе филогении внутри этого семейства. Судя по мустьерскому каменному инвентарю, это свойство достигает у палеоантропов некоторой гипертрофии.
Все сказанное о палеолитических орудиях намечает и негативный вывод: ничто в них не может рассматриваться как доказательство в пользу соучастия языка, речевой деятельности. Пока, в рамках этой главы, основной тезис: у троглодитид имитативность достигла небывалого расцвета, может быть, играла роль самого сильного регулятора поведения. А дальше мы убедимся, что при этом еще и не могло быть второй сигнальной системы, что это – лишь ее необходимая эволюционная предпосылка.
VI. Имитативно-интердиктивное преддверие второй сигнальной системы
Теперь сделаем следующий шаг. В предыдущей главе было рассмотрено явление тормозной доминанты и показано нарастание силы, частоты и многообразия неадекватных рефлексов в филогенетическом восходящем ряду животных, что позволяет экстраполировать их дальнейшее нарастание у семейства троглодитид. А в настоящей главе рассмотрено явление имитации и приведены факты, свидетельствующие о нарастании его силы, его выраженности в пределах филогении отряда приматов с предположительной кульминацией у семейства троглодитид. Можно ли полагать, что эти две восходящие кривые скрестились, что эти два фактора вступили во взаимодействие между собой у ископаемых видов этого семейства троглодитид?
Для того, чтобы уверенно утверждать возможность и необходимость пересечения и скрещения этих двух независимых биологических линий, надо было бы доказать, что неадекватные рефлексы, или по крайней мере какая-то часть из них, обладают повышенной или преимущественной имитатогенностью. Иными словами, что поведенческие акты, прорывающиеся на поверхность жизнедеятельности организма в условиях ультрапарадоксального состояния, особенно стимулируют подражательное поведение у другого организма.
Увы, вопрос этот в целом еще ждет систематических лабораторных исследований. Он очень заманчив и не слишком сложен для экспериментов. Пока же можно сослаться лишь на отдельные наблюдения.
Начнем опять-таки с птиц – специально с объекта эволюции далекого от приматов. А. С. Мальчевский, рассматривая биологическую загадку назначения звукоподражания у птиц, в том числе заимствования голосов других видов, отмечает, что "большинство пересмешников заимствуют у других птиц, оказывается, в основном не песни, а различные позывы, и в первую очередь тревожные сигналы птиц, т.е. такие звуки, которые, очевидно, сильнее всего действуют на их нервную систему". Так, в пении нескольких особей зеленой пересмешки было насчитано около 30 различных звуков, заимствованных по меньшей мере от 20 видов птиц, и из этих звуков лишь два, перенятые от иволги и пеночки-веснянки, могут быть отнесены к категории песни, остальные же представляют собой крики тревоги или звуки призывного значения. Другой пересмешник – садовая камышовка – тоже перенимает у других птиц практически лишь тревожные сигналы или призывные крики и почти не копирует звуков, признаваемых орнитологами за пение. Все садовые камышовки, каких довелось наблюдать этому исследователю в Ленинградской области, с большей или меньшей частотой, но обязательно имитировали голоса беспокоящихся зябликов. Точно так же он наблюдал на Карельском перешейке экземпляр вьюрка, который не только пел, но и подавал тревожный сигнал ("рюмил") как зяблик. Несомненно, что "тревожный сигнал", "голос беспокоящегося зяблика" есть не что иное, как неадекватная реакция этого самого зяблика при трудной дифференцировке, при столкновении противоположных нервных процессов – при ультрапарадоксальном фазовом состоянии.
А вот данные, относящиеся к обезьянам. По наблюдениям Н. Н. Ладыгиной-Коте, "видовым эмоциональным реакциям шимпанзе иногда могут сопутствовать движения, подражательно заимствованные им у человека (например, хлопанье в ладоши при радостном возбуждении)". Этот факт расшифровывается аналогией с другими, более однозначными: экспериментатор нарочно производит сам разные действия, присущие виду шимпанзе, для выяснения разной степени их имитатогенности, и, оказывается, "чем менее данное видовое действие связано с выражением эмоционального состояния, тем точнее оно воспроизводится шимпанзе. К таковым относятся следующие реакции: зевание, почесывание и т.д. (что подтверждают также опыты Н. А. Тих с низшими обезьянами)". К сожалению, список реакций здесь усечен до минимума, но и он позволяет констатировать, что обезьяна подражательно воспроизводит тут не эмоции, символизируемые данными действиями, а именно сами действия, безразличные и бесполезные для ее организма в данный момент, хотя бы в другой момент или у другого индивида (из своего или другого вида, в данном случае у человека) их появление и было связано с "эмоцией", физиологически говоря, с "трудным состоянием" нервной системы.
Хорошо известно сильное имитатогенное действие у нас, людей, вне речевой сферы таких агентов, как зевание, улыбка. Подражание в этих случаях протекает совершенно помимо сознания и воли.
Приведенные примеры слишком единичны, чтобы уполномочивать на широкое физиологическое обобщение. Однако мы вправе сказать: в некоторых случаях неадекватные рефлексы вызывают неодолимое подражание, обладают повышенной или преимущественной имитатогенностью.
Но даже этого осторожного эмпирического наблюдения довольно, чтобы констатировать самую возможность соединения двух рассмотренных нами явлений деятельности центральной нервной системы. Да, в принципе, при стечении благоприятных биологических условий, неадекватный рефлекс одного организма может провоцировать имитативный рефлекс у другого организма, тем самым оттесняя иные реакции и действия этого последнего. Соответственно мы и называем этот "нерациональный" физиологический акт интердикцией.
Интердикция и составляет высшую форму торможения в деятельности центральной нервной системы позвоночных. Характерно, что интердикция никак не связана с обычным физиологическим механизмом положительного или отрицательного подкрепления. Эта специфическая форма торможения образует фундамент, на основе которого возможен переход от первой сигнальной системы (безусловные и условные рефлексы) ко второй – к человеческой речи. Однако сама по себе интердикция еще не принадлежит ко второй сигнальной системе.
Пусть не смущает нас, что выше мы отметили отдельные проявления интердикции на очень далеких от человека участках эволюции – у птиц, у низших обезьян. Так и должно быть: механизм интердикции заложен в глубинах первой сигнальной системы. Он может быть расчленен на целую иерархию, и только верхний ее уровень, ее предельная вершина лежит у подножия первого этажа человеческой речи.
Мы вправе различать следующие уровни. 1. Этот механизм – всего лишь "отвлечение внимания", т.е. пресечение какого-либо начатого или готовящегося действия стимулом описанного рода – особо сильным, хотя для организма биологически бесполезным или даже вредным. В этом случае интердикция еще мало отличается от простой имитации, разве что своей экстренностью, чрезвычайностью; но она может быть полезной для другого организма – источника сигнала, т.е. источника неадекватной реакции, если прерывает чье-то агрессивное или иное вредное действие, принудительно переключающееся на имитацию. 2. Собственно интердикцией следует назвать такое воздействие неадекватного рефлекса, когда он имитатогенным путем провоцирует в другом организме активное выражение тормозной доминанты какого-то действия (какого-то вида деятельности или поведения) и тем самым временно "запрещает" это действие. В таком случае исходное звено – – неадекватный рефлекс первого из двух организмов – отрывается от обязательной зависимости от ультрапарадоксального состояния, т.е. перестает быть собственно неадекватным рефлексом, а может биологически закрепиться просто как полезный акт самообороны, шире – как активное воздействие на поведение другого индивида. 3. Высшим уровнем интердикции является такая же активизация тормозной доминанты чужого организма, но в более обширной сфере деятельности, в пределе – торможение таким способом всякой его деятельности одним интердиктивным сигналом. Предел этот недостижим на деле, так как именно какая-то резервируемая деятельность (инверсия тормозной доминанты) и должна тормозить все остальное. Скажем, сон, пресекающий бодрствование, сам является тоже деятельностью; но все же генерализованная интердикция служит искомой нами ступенькой, от которой следующий шаг ведет уже к начальной ступеньке второй сигнальной системы.
Склонность интердиктивного сигнала к иррадиации (к генерализации в физиологическом смысле слова) может быть прослежена на разных примерах. Дрессировщики, употребляя термин "запретительные сигналы", замечают, что последние у ряда видов животных приобретают широкий спектр действия. Скажем, собака с ходу распространяет тормозящее воздействие запретительного сигнала – слова "фу" или "нельзя" – с одного вида поведения на другие. Например, щенку, до того узнавшему слово "нельзя" только применительно к его игровой деятельности, это же слово сказано при предъявлении куска сахара, и оно оказало с первого раза полное тормозящее действие. Другой пример: после перенапряжения тормозного процесса спущенная с привязи годовалая собачонка проделала подряд все те совершенно различные действия, которые ничем не были связаны между собой, кроме слова "нельзя": сделала на полу лужу, схватила зубами обнаженный электрический провод, лизнула хозяина в лицо, вскочила на кресло… Поистине, она действовала в этот момент по принципу "все запретное дозволено и только это дозволено". Нам это наблюдение интересно здесь не как явление ультрапарадоксальной инверсии, а как иллюстрация к удивительно широкому охвату разных действий одной общей интердикцией. И обратно, именно запретительные слова человеческой речи, хотя бы и обращенные к животным, имеют это отличие от слов поощрительных или приказательных (которые всегда конкретны) – они неконкретны, могут охватывать всевозможное двигательное содержание. То же самое наблюдается на детях раннего возраста. Совершенно поразительна ошибка физиолога Ю. М. Пратусевича, принявшего за ранние стадии образования "общих понятий" как раз то, что у ребенка является еще общим с домашними животными, – перенос воздействия запретительного сигнала на новые и новые поведенческие акты.
Упомянутые факты несколько отвели нас в сторону от вопроса об интердикции, так как дрессируемые животные не повторяют, не имитируют словесных запретительных сигналов. Но зато мы на этих примерах замечаем, что некоторый аспект человеческих слов имеет касательство к явлению интердикции. В этом плане представляет интерес вопрос о "первом слове" ребенка. Оно часто фиксируется в памяти матери и близких, как и обстоятельства, при которых оно было произнесено. "Первое слово" – первое артикулированное и как бы осмысленное слово. Возникает оно в строго определенный момент физического созревания ребенка – созревания определенных нервных тканей и структур. С незначительными индивидуальными вариациями "первое слово" появляется на свет в возрасте 11 – 13 месяцев. Затем следует некоторый интервал во времени до появления "второго слова", а уж дальнейшие слова возникают без существенных задержек (с психолингвистической стороны важно заметить, что сначала появляются именно отдельные слова, а не синтагмы или предложения, как и не отдельные артикулированные слоги, однако каждое такое инициальное слово сформировано по типу "дупля" – удвоенного слога).
Записанная автором этих строк серия показаний о "первом слове" у детей привела к наблюдению, что, хотя слова эти бесконечно разнообразны, они в функциональном смысле все одинаковы, т.е. во всех случаях это все-таки одно и то же слово. Когда пришла пора произнести его, т.е. в формировании центральной нервной системы наступил соответствующий морфофункциональный уровень, ребенок вдруг повторит (сразу или отсроченно) слово, произнесенное взрослым в момент, когда ребенку не дают что-либо схватить, к чему он тянется, или не дают что-либо бросить, а также касаться, манипулировать предметом. На слух взрослого кажется, что ребенок назвал объект или действие ("бах"), на деле он воспроизвел сигнал запрещения, не более того. Все названия вещей (например, "мама", "киса", "часы", "грибы", "костюм"…) эквивалентны в этой ситуации слову "нельзя", которое само тоже подчас встречается в качестве первого слова. Почему чаще других первым словом оказывается "мама"? Потому что самым частым и самым сильным "нельзя" в этом возрасте является отказ в материнской груди (а также отказ ребенку, тянущемуся к матери на руки) и произносимое кем-либо слово "мама" нередко может совпасть во времени с таким отказом и с моментом наступления зрелости соответствующих нейрофизиологических структур головного мозга. Слово "мама" и будет выражать отказ, запрещение. Однако то же самое может случиться, когда ребенку дают послушать тиканье часов и произносят при этом "часы", но не дают их ему в руки; он произнесет "часы", и это будет выражением запрета, так что родные вполне могли бы теперь всегда вместо "нельзя" произносить "часы". У ребенка отобрали новый костюмчик и он воспроизвел в этот момент слово "костюм" ("тюм-тюм") в том же функциональном значении. Ему показывают и называют, но не дают в ручонки грибы – он повторяет "грибы". Много раз ему говорили "бах" или "бах-бах", когда он бросал что-либо на пол, но "бах" было им повторено и стало его первым словом лишь при тех же двух условиях: а) в ситуации, когда ему помешали сделать это движение, б) в строго определенный момент его физического развития.
Не стоит перечислять все другие примеры. Все они в равной мере свидетельствуют об интердиктивной функции первого слова. Это значит, что оно не является "знаком" какого-либо предмета или действия, не имеет "значения". Выражаясь фигурально, ребенок, неодолимо имитируя звуковой комплекс, сопровождающий насильственное пресечение его хватательных, манипуляционных, касательных, бросательных движений, тем самым запрещает эти действия и сам себе, т.е. они оказываются задержанными вследствие повторения им данного слова. Это явление еще не принадлежит к речевой деятельности. Но дело сразу меняется с появлением "второго слова". Здесь огромный принципиальный переход: если в употреблении ребенка два разных слова, он уже сопоставляет и дифференцирует их. Следовательно, первое слово уже теряет характер просто "стоп-механизма" универсального назначения: второе слово, раз оно фонетически ясно дифференцируемо от первого (следовательно, уже и не просто фонетически, а в какой-то мере фонологически), оказывается с ним в отношении оппозиции, т.е. они исключают друг друга. Следовательно, второе, а там и последующие слова ограничивают интердиктивную функцию первого. Между словами возникают отношения. Но тем самым мы вступаем в мир человеческой речи, что никак не входит в тематику настоящей главы.
Напротив, первое слово как единственное, не имеющее никаких собратьев, тут еще идет к делу. Разумеется, это не "нельзя", не "мама" и т.д., ибо любые вообразимые слова, хотя бы не деформированные детским лепетом, в том числе по типу сдваивания почти тождественных слогов, заимствованы из собственно человеческого лексикона и, следовательно, существуют лишь в своем сопоставлении с другими. Но это принципиально единственное слово чем-то отличается и от всех звуковых и двигательных сигналов, какие подает животное. Очевидно, его отличие и состоит в том, что оно: а) представляет инверсию тормозной доминанты обширной группы движений руки (хватательных, касательных, бросательных) и б) обладает неодолимой имитатогенностью.
Это новообразование филогенетически возникло только в очень специальных биологических условиях (хотя и принадлежит к рассмотренному широкому классу имитативно-интердиктивных явлений в физиологии общения животных). Нам надлежит реконструировать, каковы же эти биологические условия.
Энгельс был прав в логической экстраполяции: "…нельзя выводить происхождение человека, этого наиболее общественного из всех животных, от необщественных ближайших предков". Это высказывание надо брать с учетом словоупотребления того времени. Животных делили на "общественных" (или "общежительных"), т.е. живущих стаями, стадами, группами, колониями, и "одиночных", т.е. соединяющихся лишь для размножения, будь то кратковременно или долговременно. Термин "общественные" не означал перенесение на животных закономерностей человеческого общества, ни, наоборот, биологизацию социологии. Степень "общественности" животных выступала как весьма неодинаковая у разных видов. Исследователи происхождения человека, в согласии с этой мыслью Энгельса, естественно, старались представить себе ближайшую предковую форму животных как "высокообщественную". Подразумевалось, что это слово однозначно – "стадную". Никто не знал для млекопитающих иной формы "общежития", кроме стада или стаи. Поэтому и исходную зоологическую группировку в теории происхождения человека мыслили как просто стадо или стаю.
Но вот пришло открытие качественно иной формы стадности в широком смысле слова или связи, общения между особями одного вида, биологически более перспективной, чем обычные стадо и стая. И эта форма общения обнаружена у того вида антропоидов, который является по совокупности морфологических, физиологических, эмбриогенетических признаков наиболее родственным человеку, – у шимпанзе. Ясно, что отныне все модели древнейшей организации предков человека, построенные по аналогии со стадами или большими семьями собакоголовых обезьян, к тому же наблюдавшимися преимущественно в неволе (Н. А. Тих, Ю. И. Семенов и др.), должны быть отклонены.
Павианы, гамадрилы – очень далекие от человека ветви родословного древа обезьян.
Повторим: из четырех родов антропоидов (гиббоны, гориллы, орангутаны и шимпанзе), наших несравнимо более близких родственников, чем иные современные животные, на первом месте по наличию общих с человеком признаков, безусловно, стоят шимпанзе. Некоторые авторитетные приматологи, в том числе М. Ф. Нестурх, держатся даже гипотезы, что между ними возможно было бы искусственное скрещивание. Но жизнь шимпанзе на воле до недавнего времени оставалась очень плохо изученной. Зоологи довольствовались догадкой, что, вероятно, они живут небольшими семейными группами. Переворот принадлежит молодой исследовательнице Дж. Гудолл, которая провела в Африке около пяти лет наедине с обезьянами-шимпанзе и настолько приучила их к себе, настолько стала отличать каждую особь, что смогла погрузиться в те аспекты их жизни, которые скрыты от охотников и путешественников. Ею сделаны многие важные сообщения о жизнедеятельности шимпанзе, но самым капитальным, однако еще недооцененным ни ею самой, ни приматологами и антропологами, является открытие специфичной для них особой формы взаимосвязи. Я склонен называть последнюю "тасующимися группами" ("тасующимися стадами", если слово "стадо" способно претерпеть такую модификацию). Шимпанзе значительную часть года кочуют небольшими группами по 3 – 6 особей, при изобилии же где-нибудь плодов они собираются вместе, особей по 25 и более, а затем снова расходятся маленькими группами, но вот что примечательно – состав индивидов в каждой из них уже не тот, какой был до временного скопления. Иными словами, эти группы подобны нескольким тасуемым колодам карт. В них нет постоянного состава особей. Это имеет существеннейшее биологическое значение: преобразуются механизмы популяции, тем самым – популяционной генетики, а также биоценоза.
Контролем и подтверждением открытия Дж. Гудолл могут служить наблюдения другого зоолога, В. Рейнольдса, проработавшего восемь месяцев в одиночку в лесах Уганды (в лесу Будонго). На участке леса примерно в 6 – 8 кв. миль жило от 60 до 75 особей шимпанзе. "Однако в отличие от горилл состав группы шимпанзе совершенно непостоянен. Это просто сборище животных. Изменения в составе стада происходят ежедневно. Обезьяны поодиночке или маленькими группами уходят в поисках фруктов – их основной пищи в этих лесах. Иногда несколько самцов бродят вместе, часто можно видеть группы из нескольких самок с детенышами".
Таков на уровне современной науки исходный пункт для всякой попытки реконструировать форму стадности или "общественности" у ископаемых троглодитид. Конечно, у них это было уже существенно иначе, более высоко развито, чем у четвероруких полудревесных шимпанзе или даже некоего более близкого троглодитидам вымершего вида антропоидов. Но в какую сторону шло изменение? Для экстраполяции надо прежде всего учесть, как шагнули сами шимпанзе в указанную сторону даже от орангутанов и горилл. У орангутанов есть группы по 2 – 5 особей, состав которых непостоянный: животные расстаются и снова соединяются; мы не располагаем сведениями, соединяются ли они всегда в прежнем составе или подчас "тасуются". У горилл, по наблюдениям Дж. Шаллера, "состав группы подолгу не меняется", если не считать рождений и смертей; однако иногда к группе временно присоединяется тот или иной из бродящих вне групп самцов-одиночек, иногда, напротив, из группы исчезает какой-либо самец; подчас две мелкие группы сливаются в одну крупную (вероятно, чтобы позже опять разделиться). У самых далеких от человека антропоидов – гиббонов (обычно выделяемых зоологами в особое семейство) налицо лишь устойчивые по составу группы из 2 – 6 животных, включающие самца, самку и их потомство; каждая такая группа держится в своем районе; если соседние группы и сходятся на короткий срок, они расходятся, по-видимому, снова в прежнем составе.
Как видим, чем дальше от шимпанзе, вместе с тем, чем дальше и от человека, тем менее выражены даже признаки системы тасующихся групп. Можно экстраполировать, что, наоборот, эта система, пробившаяся в жизнь в эволюции антропоидов с максимумом у шимпанзе (из живущих ныне форм), продолжала развиваться у троглодитид. В каком направлении? Возможно, возросла амплитуда от одиночных блужданий до самых крупных непостоянных "сборищ". И в самом деле, вот проницательное обобщение С. П. Толстовым археологических знаний о нижнем и среднем палеолите: "Колоссальные скопления остатков индустрии в классическом Сент-Ашеле, в ряде стоянок южной Франции и Испании, наряду с мелкими стоянками и единичными находками, дают прочную базу для утверждения о крайней подвижности и изменчивости размеров первых социальных группировок". Отклоним лишь слово "социальных". Но в остальном с тех пор, как были написаны эти слова, огромный новый археологический материал только еще упрочил "базу" данного утверждения.
Но теперь – и именно благодаря открытию Дж. Гудолл – мы уже можем сказать конкретнее, что это были за группировки. Если настаивать на слове "стадо", то это стадо совершенно особого рода: то разбухая, то съеживаясь в объеме, то распадаясь на единицы, оно не имеет постоянного состава индивидов. Один и тот же индивид может оказываться последовательно членом разных сообществ по мере их соединений, рассредоточении, тасовки. Кстати, только такое представление, и, вероятно, никакое другое, способно дать реальное биологическое обоснование гипотезы о праисторическом "промискуитете": в этих тасующихся группах не могло быть стойкого семейного ядра, вроде семейных групп гиббонов, ни "гаремной семьи" павианов, – самцы, составляющие вообще элемент зоогеографически обычно более мобильный, чем связанные молодью самки, в данном случае, оторвавшись от своих самок, уже не возвращались к ним вновь, а примыкали где-либо к другим, третьим, совершая, может быть, громадные пространственные перемещения.
Здесь нет возможности рассмотреть вопрос о том, какие экологические условия благоприятствовали прогрессированию такой ("гудолловской") организации межиндивидуальных связей у "падалыциков" троглодитид. Здесь мы рассматриваем эту модель с точки зрения физиологических механизмов контактов и взаимодействий особей. А именно мы приходим к идее неограниченных перемещений индивидов в пределах огромных зон обитания вида и даже – в мыслимой тенденции – в пределах всего его ареала. Но из предыдущего мы знаем, что троглодитиды были высоко имитативны. Мы помним также, что у других животных сила имитативности, если она не ограничена внутренними границами стада, вполне обособленного от других стад, а также некоторыми трансформациями, которые она испытывает внутри стада, влечет к биологической катастрофе целые популяции. Отсюда вытекает, что неограниченно тасующаяся система, тем более приводящая подчас к огромным скоплениям особей, неминуемо таит в себе опасность этой катастрофы, если не корректируется в свою очередь каким-то новым биологическим приспособлением, т.е. если сила имитации чем-то не пресекается.
Прежде чем говорить об этом, вернемся к понятию популяции. Если обратиться еще раз к шимпанзе, мы увидим, что и у них, как у ряда других животных, невыраженность спада (в обычном смысле) отчасти компенсируется этологическими особенностями пространственно локализованных популяций, что, несомненно, затрудняет или исключает контакты за пределами своей популяции. Рейнольдс утверждает, что никогда не видел, чтобы шимпанзе в Уганде употребляли какие-либо орудия или чтобы они ели мясо, как то и другое наблюдала у них Гудолл в Танганьике; но она в свою очередь не наблюдала у своих шимпанзе того приема раскалывания ореха камнем на камне, который наблюдал Битти в Либерии. Если эти факты верны, они могут говорить о том, как на уровне шимпанзе обеспечивается недиффузность отдельных популяций. Ретивый "предысторик" усмотрел бы тут "локальные культуры", хотя речь может идти всего лишь о биологической (этологической) компенсации тех опасностей от неограниченных межиндивидуальных контактов, которые порождаются системой "тасующихся" стад или групп. Однако у ископаемых троглодитид, особенно в начале их филогении, по всей видимости, этого предохранителя не было, т.е. вероятно их популяции не были разделены ни пространственными, ни этологическими переборками. Каменные изделия нижнего палеолита, как и среднего, в общем одинаковы на всем огромном ареале, и только верхний палеолит рисует начало образования сначала двух огромных "провинций" – азиатской и афро-европейской, затем трех и т.д., путем, по-видимому, их размежевания территориального, кровно-расового, технологического. Это не значит, что нижнепалеолитические и среднепалеолитические памятники повсюду на пространствах Европы, Африки и Южной Азии вполне однообразны. Нет, они разнообразны, но это, справедливо говорит П. И. Борисковский, неустойчивое, можно сказать, аморфное разнообразие, местные различия расплывчаты и нечетки, хотя они и умножаются в эпоху мустье. В переводе на интересующий нас язык это значит, что в отличие от шимпанзе (если приведенные наблюдения, касающиеся некоторой обособленности их популяций, истинны) у троглодитид, особенно на ранних уровнях их эволюции, нет столь выраженных мембран, разделяющих популяции.
Огромной важности биологический сдвиг! Во всей эволюции жизни до троглодитид биологический вид в каждый данный период его существования есть собирательное понятие: это есть мысленное обобщение всей совокупности живущих подобных друг другу особей. Лишь немногие из них, подчас всего лишь две особи, имеют реальный контакт друг с другом, единство же вида воплощено в генетической связи, а также в экологическом (биогеоценотическом) положении его среди других видов.
И вот система неограниченно тасующихся групп, прорвав и стадные, и популяционные перегородки, превращает троглодитид в нечто новое: в вид, где особь, по натуре весьма мобильная, т.е. способная покрывать сравнительно быстро огромные дистанции и преодолевать водные, горные, пустынные, снежные препятствия, оказывается в принципе в контактах с неопределенно большим числом особей, поскольку включается на время в находимые ею скопления подобных себе, будь то в сезонные или долговременные, но затем вновь уходит с малыми группами, а то и вовсе порознь; в вид, представляющий собою тем самым не мысленное и не генетическое только, но реальное (в тенденции) единство.
Конечно, нет особи, которая за время жизни повстречалась бы со всеми другими особями своего вида; однако нет и фиксированного предела ее встречам. Повторим, что это создает существенно новую арену и механику действия законов генетики. Не отсюда ли широкий политипизм троглодитид?
Мало того, эта новая модель открывает такие просторы для контактов, что, несмотря на морфологическую дивергенцию разновидностей, следовательно, прекращение или убывание скрещиваний, между разновидностями и видами все же сохранялась имитативность надолго и на широком пространстве. Только так можно объяснить казавшееся загадочным несовпадение археологического ряда и антропологического ряда фактов, в частности, в конце среднего палеолита и в начале верхнего. Долгое время ученым верилось, что каждому виду "ископаемых гоминид", т.е. ископаемых троглодитид, присуще изготовление другого типа орудий, например палеоантропам (неандертальцам в широком смысле) – мустьерского типа ("мустьерская культура"). Правда, оставалось совершенно неясным, какова природа этой связи между строением тела и приемами обработки камней: наследственная предрасположенность данного вида, вроде той, какая проявляется у разных животных как врожденные сложные формы поведения? Но сам вопрос отпал, поскольку в дальнейшем на немалой серии находок было показано, что если сапиентный морфологический тип распространялся из определенной географической области – Восточного Средиземноморья и прилегающих территорий, то на местах, куда он расселился, скажем, в Евpone, не видно никакого скачка между принесенной им верхнепалеолитической техникой и присущей неандертальским аборигенам среднепалеолитической, мустьерской техникой. Напротив, в Европе налицо прямое и слитное превращение финального мустье в начальные формы верхнего палеолита.
Эту актуальнейшую проблему науки о происхождении человека особенно остро очертил Я. Я. Рогинский. Еще в учебнике "Основы антропологии", изложив материал, свидетельствующий о расселении человека современного типа из Передней Азии и прилегающих территорий в Европу и другие места, Рогинский писал: "В противоречии с приведенными здесь фактами из области морфологии находятся многочисленные свидетельства археологов, убедительно показавших явную преемственную связь между местным мустье и поздним (верхним) палеолитом на территории Европы". Рогинский высказывает такое предположение для разрешения трудности: может быть, этот прогрессивный тип человека расселялся из своего очага не с верхнепалеолитической техникой обработки камня, а с финальной мустьерской. Однако эта гипотеза не проходит, так как необъяснимо, почему он пришел в Европу именно тогда, когда там независимым образом была такая или как раз непосредственно предшествующая стадия мустье у местных неандертальцев. Нет никакого перескока в эволюции мустьерской техники в Европе от среднего мустье к финальному, они связаны преемственностью, как и среднее мустье – с ранним, как и финальное мустье – с селетом, с ориньяком и даже с солютре. Не спасают в этом смысле и гипотезы Г. П. Григорьева о перемещениях "предплемен", каждое из которых было носителем своего палеолитического комплекса, который, вероятно, в таком случае следовало бы называть "предкультурой".
Единственное предположение, которое остается и которое правдоподобно: палеоантропы могли изготовлять изделия из камня и позднеашельского типа, и разных уровней мустьерского типа, и начальных уровней верхнего палеолита, но подселение к автохтонным популяциям требовало от пришельцев этологической ассимиляции, вернее, либо пришельцы перенимали местный набор приемов, либо автохтоны перенимали вновь принесенный. Возможно, бывало слияние, образование смешанных наборов, но подчас практически и невозможна "бикультурность" в этой технологии, т.е. из двух взаимоисключающих приемов мог быть автоматизирован либо один, либо другой. В этих ситуациях чуть большая статистическая вероятность победы была на стороне не более легких, а более трудных приемов. Это кажется странным, по придется допустить, что более сложные приемы изготовления и соответствующие типы изделий обладали хоть немного большей имитатогенностью, чем более простые (вспомним "причудливую" природу многих неадекватных рефлексов и вероятность их повышенной имитатогенности). В таком случае получает объяснение и постоянно подчеркиваемый археологами (несомненно, с основанием) медленный прогресс техники обработки камня, ее усложнение и "совершенствование". Подчас тут действует прямая целесообразность (неуклонное возрастание коэффициента полученного режущего края по отношению к объему использованного камня), но невозможно под ней вскрыть действия ни естественного отбора, ни сознательного расчета. Ведь речь идет о слишком больших величинах во времени, в числе особей и поколений, чтобы тут могли найти соизмерение какие-нибудь "изобретатели", "мудрецы", "законодатели".
Таким образом, связь палеоантропов преимущественно с мустьерской техникой, а неоантропов – преимущественно с верхнепалеолитической истинна только при рассмотрении вопроса в очень большом масштабе. Нет прямой и жестко необходимой корреляции между антропологическим рядом и археологическим. Неоантропы могли употреблять мустьерские приемы обработки камня, палеоантропы – и верхнепалеолитические, и нижнепалеолитические, хотя преимущественно им свойственны мустьерские. Между морфологией и поведением здесь нет жесткой связи. Действовал биологический механизм тасующихся общностей, имитации и автоматизма. Что до выбора той или иной техники, то первые признаки выбора обнаруживаются только в упомянутом расчленении верхнепалеолитического глобального ареала на две громадные части (затем одной из них – снова на две), причем выбор состоял не в предпочтении одной культуры, а в отклонении и избегании другой, следовательно, в появлении того, что в социальной психологии мы называем оппозицией "они и мы". Но это уже будет относиться к начавшейся человеческой истории. Мы же пока погружены в мир троглодитид, лежащий до порога человеческой истории.
На любой стадии филогении троглодитид, идет ли речь о родах австралопитеков, мегантропов, питекантропов (археоантропов) или троглодитов (палеоантропов, неандертальцев), мы представляем себе каждый вид на всем его ареале как взаимосвязанный широкими миграциями и тасовкой весьма изменчивых по величине групп (стад) и, с другой стороны, как характеризующийся необычайно высокой имитативностью. Оба этих представления, конечно, требуют новой и новой критической проверки, новой и новой аргументации. Но они являются, во-первых, экстраполяцией на троглодитид того, что известно из наблюдений о соответствующих векторах эволюции обезьян, во-вторых, хорошо согласуются с фактами палеолита и проясняют некоторые назревшие загадки палеолитоведения. Поэтому они могут послужить базой для дальнейшего исследования.
Если в некоторых отношениях широкая имитативность внутри родов и видов семейства троглодитид была биологически полезной, надлежит помнить и сказанное выше о биологической опасности имитативности, когда она разливается за пределы отдельных стад, тем более за пределы популяций. Та специфическая форма общения у троглодитид, которая совпадает (в тенденции) со всем поголовьем вида или по меньшей мере благоприятствует массовым сгущениям, несомненно таила в себе опасность в особенно высокой степени. Эта форма общения была бы просто невозможна, если бы противовесом ей не выступала интердикция. И обратно, интердикция не достигла бы своих высших уровней, если бы не специфический биологический фон – предельно развитая "гудолловская" система скапливающихся, распадающихся и тасующихся сообществ.
Эти два явления невозможно мыслить иначе, чем как две неразрывные стороны одного целого. Мы выше фиксировали внимание не на интердиктивности, а на имитативности, ибо именно она отражена в единственных прямых фактах, сохранившихся для суждения о жизнедеятельности и поведении различных видов троглодитид – на обработанных ими камнях, которые археологи так умело откапывают, датируют, описывают, классифицируют, даже контрольно изготовляют сами. Но имитативность, о которой так много говорят эти ископаемые камни, входит в общий имитативно-интердиктивный нейродинамический комплекс. В очерченных биологических условиях существования этих видов данный комплекс с необходимостью был выражен и эволюционировал и в плане интердиктивности, т, е. провоцируемой через имитацию инверсии тормозной доминанты, как характернейшей черты высшей нервной деятельности троглодитид.
Следует представить себе раннюю, начальную форму интердиктивных реакций в среде троглодитид как оборонительную, самозащитную функцию. Поздней и высшей формой явится наступательная интердиктивная реакция.
Первую из них легче наложить на известные приматологам отношения в обезьяньих сообществах. Так, например, многократно и детально описано явление "доминирования": вожак стаи (стада) определенной угрожающей мимикой и позой, а то и звуками командует: запрещает есть, пока сам не насытился, подзывает или отгоняет, пресекает половую активность самцов и т.д. Иногда эти условные сигналы подкрепляются применением силы, побоями, но редко, чаще же подчинение бывает как бы врожденным и инстинктивным, в ответ на символическую угрозу наступает действие повиновения, а то и символическая поза смирения ("подставление" – не только у самок, но и у самцов). Словом, механизм внутригруппового общения у обезьян обеспечивает весьма определенные жизненные преимущества вожаку, в том числе присвоение отбираемой пищи, отбираемых самок, любопытных предметов, преимущество первоочередного обыскивания волосяного покрова, возможности определять местопребывание и передвижение группы, пресекать по своему импульсу игры молодняка, действия взрослых, направленные в их собственных интересах. Поистине стадные механизмы в этом смысле для большинства особей наглядно "обуздывают зоологический индивидуализм". Все это – первосигнальные команды, т.е. подкрепляемые хотя бы отдаленной, отсроченной, абортивной угрозой, ставшей условным сигналом для всех остальных особей стаи (стада). Но вот на уровне троглодитид наступает час интердикции. Механизм "доминирования", полезный в стае, становится вредным и жизненно опасным в больших скоплениях; и его парирует интердикция. Какой-то главарь, пытающийся дать команду, вдруг принужден прервать ее: члены стада срывают этот акт тем, что в решающий момент дистантно вызывают у него, скажем, почесывание в затылке, или зевание, или засыпание, или еще какую-либо реакцию, которую в нем неодолимо провоцирует (как инверсию тормозной доминанты) закон имитации. Если бы механизм "доминирования" можно было назвать "монархией", то произошедший сдвиг был бы "ограничением монархии" или ее "свержением", – но это только метафоры, речь идет не о власти и не о вольности, а лишь о биологическом видоизменении биологического механизма, ставшего при новых внутривидовых контактах отрицательным фактором.
Такова оборонительная интердикция. А вот плод дальнейшей эволюции – наступательная интердикция. Теперь уже нашему герою не просто не дают командовать, но командуют: "отдай", "нельзя", "не трогай" (разумеется, если перевести физиологические категории на человеческий язык, хотя до него от этого уровня еще далеко). Это совсем не те запреты (или повеления), с которыми подобные ему некогда обращались к членам стаи-семьи: эти запреты не опираются ни на какие, даже самые отставленные и условные, подкрепления. Они абсолютно "запирают" действие, так как являются инверсией его тормозной доминанты, вызываемой к активному выражению безотказной силой имитации.
Вот мы и описали с точки зрения психоневрологии великий канун. Не вставив этот средний блок между известными нам обезьянами и Homo sapiens, мы никогда не сможем в плоскости естествознания выйти на исходные рубежи происхождения второй сигнальной системы. Иными словами, мы никогда не нащупали бы ее генезиса, если бы начинали с отношения между индивидом и окружающей его средой, где он добывает пищу, обороняется и т.п. Сколь бы велеречиво ни именовали эту индивидуальную сенсомоторную сферу отношений отдельного организма с материальной средой "трудом", сколь бы усложнены ни были посредствующие материальные звенья этих отношений, здесь нет и в помине сознательного труда в смысле Маркса. Все сказанное выше призвано было нащупать генетические корни обязательного условия и предпосылки человеческого труда – второй сигнальной системы.
Глава 6. У порога неоантропов
I. Некоторые данные и предположения о сигнальном воздействии палеоантропов на диких животных
Как выше было сказано, я полностью исключил представление об ископаемых троглодитидах как охотниках. А ведь именно такое представление с необходимостью влечет приписывание им тех или иных свойств по аналогии с человеком. Мы имеем право утверждать, что троглодитиды даже и не могли бы убивать, ибо им это запрещал жизненный инстинкт – абсолютный, не допускающий исключений. Те популяции, которые нарушали бы эту биологическую норму поведения по отношению к животной среде, вымерли бы; иными словами, "не убивать" – это был наследственный безусловный рефлекс, врожденный видовой закон, безоговорочно закрепленный естественным отбором, а не навык, от которого особь могла бы и отвыкнуть. Теперь этот вывод нам важен и для того, чтобы нащупать едва ли не самое неясное и зыбкое звено во всей цепи анализа и реконструкции происхождения человеческой речи. Мы говорили, что невозможно вообразить себе семейство троглодитид в роли хищников, – у его представителей на всех уровнях не было почти ничего для нападения, а в природе все объекты нападения имеют те или иные средства самозащиты от хищников: рыбы уходят в воду, птицы взмывают в воздух, копытные убегают и т.д. Но теперь посмотрим оборотную сторону медали: сколь трудно представить себе троглодитида в роли нападающего, столь же трудно, оказывается, вообразить себе и защиту его самого от хищников. Что касается обезьян, они защищены древесным образом жизни (некоторые виды – наскальным). Несомненно, наши предки отчасти сохранили подобные элементы самообороны: будучи легче тех крупнейших хищников, которые стали бы на них систематически охотиться, они могли быстрее последних и в менее доступных местах передвигаться посредством лазания, благодаря наличию (сохранению от обезьян) рук, по ветвям или по крутым скалам. Но если развить эту мысль последовательно, выходит, что предки человека не могли спуститься на землю с деревьев (или скал), ибо они были бы съедены. Так и думал Энгельс: на низшей ступени дикости люди "жили, по крайней мере частью, на деревьях; только этим и можно объяснить их существование среди крупных хищных зверей".
Однако за прошедшие сто лет мы неоспоримо узнали, что они таки к тому времени спустились с деревьев. Значит, нужно как-то иначе объяснить их существование среди крупных хищников. Мысль археологов и антропологов искала разгадку лишь в одном направлении: в увеличении боевой силы наших предков в результате, с одной стороны, их вооруженности палками и камнями, с другой – соединенных действий группами. Это имеет некоторый филогенетический резон, так как обезьяньи стаи подчас успешно противостоят таким хищникам, как леопард. Но все это, даже если бы отвечало действительности, рисовало бы нам картину "оборонительного" приспособления к хищникам. А не было ли оно "наступательным", хотя и не в обычном смысле слова? Экологический анализ показывает нам колоссальную связанность палеоантропа со всем окружающим животным миром. И абсолютно иными путями, "палеонтологическим анализом языка", столько раз оспоренный и все же притягательный своим талантом и прозрениями лингвист Н. Я. Марр снова и снова возвращался к одному из своих казавшихся парадоксальными тезисов: наидревнейшие слои языка свидетельствуют о некоей тесной связи перволюдей с окружающим животным миром, какую нынешний человек не может себе и представить.
Не упускала ли до сих пор наука о происхождении человека из виду гигантские возможности активного воздействия высокоорганизованных предков человека на центральную нервную систему животных, на их высшую нервную деятельность? Если змеи "гипнотизируют" обезьян, то почему бы отказать высшим приматам в свою очередь в чем-либо подобном. У них степень подвижности нервных процессов выше, чем у других животных. Почему бы не применить это преимущество, не использовать слабые стороны нервной деятельности, поведения других видов. К сожалению, нигде не обобщены широко известные, но разрозненные сведения, что хищные не могут долго выдерживать взгляд человека. Не остаток ли это некоторой древней адаптации? Представим себе, что, еще не умея говорить между собой, троглодитиды могли адресовать каким-либо животным зримые или слышимые тормозные сигналы типа интердикции, которые в нашей сегодняшней речи преобразовались во что-нибудь вроде "киш", "фу", "брысь".
Только не упрощать! Конечно, палеоантроп не мог оказывать сигнального воздействия на все виды, на всех особей. Палеоантроп прежде всего укрывался от опасных видов тем, что использовал их природных антагонистов и конкурентов, стимулируя их враждебность и разобщение. Если в верхнем палеолите человек углубил антагонизм двух разновидностей волков – ныне дикого и предка собаки, а вместе с тем этого последнего со всеми другими хищниками, то от данного явления анализ может нисходить в глубь времен. Так, гиена отгоняла других от своей норы, и палеоантроп в какой-то мере, найдя те или иные успешно воздействующие на нее сигналы, был в некоторой безопасности "за ее спиной", по крайней мере пока находился в соседстве с ней. Впрочем, во множестве случаев это средство не годилось и приходилось больше рассчитывать на преимущество, которое давали собственные цепкие руки, – отсюда пристрастие и археоантропов и палеоантропов к обрывам, отвесным берегам и т.п. Но, возвращаясь к антагонизмам среди окружавших их животных, надо учесть не только антагонизмы между видами, но, может быть, еще больше – между индивидами. Широко известно, как сложны разделы охотничьих участков между особями того же хищного вида; "пристроившись" к одному, уже можно было не опасаться соседних.
В пользу самой возможности такого "сожительства" говорят разные данные полевых зоологов. Установление контактности исследователя с тем или иным хищным животным, даже на простом условнорефлекторном уровне, оказывается возможным. Так, в южнотаежном сибирском заповеднике "Столбы" сотрудница метеостанции настолько приручила одну из страшных хищниц – рысь, что та на зов своей "хозяйки" выбегает из чащи и сопровождает в экскурсиях по лесу не только ее, но и ее гостей. Опубликованы данные натуралистов о безопасном длительном проживании их и относительном контакте среди медведей, среди волков. Этот результат достигается только длительным и осторожным общением, однако высшая нервная деятельность человека неизменно берет верх. Кажется, особенно легко устанавливаются отношения полуприрученности с ирбисом (снежным барсом), который, впрочем, и вообще никогда не нападает на человека.
Попутно скажем, что в природе нет "диких" животных (ни хищных, ни травоядных) в обыденном смысле слова: в некоторых местах Африки непуганые животные разных видов, движимые ориентировочным инстинктом, приближаются к человеку, если только нет резких движений, которые вызовут иную реакцию – пассивно-оборонительную, т.е. бегство. Но в этом случае отрицательным раздражителем является не сам человек, а необычное резкое движение, хотя бы оно исходило и не от человека: если нет сильного ветра, заставляющего двигаться ветви и траву, животное убегает просто от какого-нибудь "необъяснимого" шевеления, способного таить опасность. Что касается хищников, нападение их на человека вообще мало характерно. Оно наблюдается там и со стороны тех видов, где имеет место постоянная охота, т.е. человек представляет опасность. Конечно, бывают особи-людоеды. Однако, как мало-мальски регулярная добыча, человек не только сейчас нигде не входит в нормальный пищевой рацион хищника, но и не входил на памяти истории, такие факты в биологии хищников всегда представляли отклонения от нормы. Надо только уметь обращаться с диким животным на воле, говорят натуралисты. Несмотря на зрелищную эффектность дрессировки хищников, она для биолога свидетельствует об их врожденной совместимости с человеком.
В отношениях человека с животными и в настоящее время дело отнюдь не сводится простой противоположности: дикие и домашние животные. Надо пользоваться и такими понятиями, как непуганость, полуприрученность и прирученность – по отношению к животным, которых искусственный отбор отнюдь не преобразовал в специальные одомашненные виды. Полуприрученными и прирученными являются, конечно, не виды, а индивиды, особи, в лучшем случае отдельные стада или стаи. Эта прирученность оказывается индивидуальным признаком, несколько противопоставляющим данного индивида (например, данную рысь в приведенном примере) прочим особям того же вида. Большее или меньшее приручение не индивидов, а стад (кабанов) или стай (волков) предполагают в мезолите. Одомашнением же называется возникновение новых видов, и оно датируется в основном временем неолита и позже. В настоящий момент в поле нашего зрения попадает как раз не видообразование, а диапазон явлений от непуганости до прирученности или, если угодно, симбиотичности, но не в экологическом смысле, а на уровне нейрофизиологических взаимодействий.
Впрочем, как проведешь жесткую границу между биологической взаимной пользой и нейрофизиологической адаптацией между индивидами разных видов? Лишь недавно выяснилось, что подчас бабуин в Африке выступал как бы в роли пастуха в стадах некоторых парнокопытных. Обезьяна издавала предупреждающие крики при возникновении опасности, подтаскивала заблудившихся детенышей при беспокойном крике самок в стаде, но зато, видимо, сама поедала их ослабевших или больных детенышей, можно предположить, что иногда и сосала молоко. Готтентоты издавна дрессируют отдельных бабуинов, используя их инстинкты и превращая в неплохих "пастухов" козьих стад.
По такому образцу мы можем представить кое-что и во взаимоотношениях ископаемых троглодитид со стадами травоядных. Если не усматривать предвзято в доисторическом прошлом обязательно войну нашего предка со всем животным миром, то откроется широчайшее поле для реконструкции его необычайно тесной и бескровной. связи с этим миром. Это, а не версия об охоте, важнейшая сторона процесса, который приведет его к порогу очеловечения. Даже в памяти первых европейских переселенцев в Южную Америку запечатлелось явление обитания вместе с семьями индейцев большого числа практически бесполезных разнообразнейших прирученных животных. Но тогда эти нравы и сцены, конечно, были не более чем реликтом.
В распоряжении биологической науки есть своеобразное средство для распознания, с представителями каких животных видов троглодитиды ранее всего и полнее всего находились в мирных взаимосвязях, во взаимном "приручении". Этим средством познания далекого прошлого ледниковой эпохи является удивительный факт весьма разной степени приручаемости и дрессируемости современных зверей и птиц разных видов. Конечно, правы те, кто утверждает, что разумное применение методики условнорефлекторной адаптации всегда дает некоторый положительный результат. Но бесспорно и то, что дрессировщикам в весьма разной степени удается нащупать у того или иного вида врожденную готовность к восприятию "антропического фактора" их поведения. По-видимому, практический опыт всякого рода зоопарков, зверинцев и цирков свидетельствует о худшей в общем приручаемости диких видов животных Нового Света (где не было ископаемых троглодитид) по сравнению с животными Старого Света. Вероятно, можно было бы построить целую иерархию всех животных по степени их наследственной приспособленности воспринимать тормозные или направляющие команды человека. Любопытно, что хищники Старого Света займут в этой иерархии далеко не последние места, а, скажем, гиены окажутся одним из самых "легких" объектов для цирковых дрессировщиков. Со временем с этой палеоэтологической точки зрения ученые рассмотрят и – ныне сенсационную – высокую дрессируемость дельфинов. Во всяком случае это очень перспективная научная дисциплина: восстановление ближайшей зоологической среды палеоантропов по коэффициенту дрессируемости и тем самым синантропичности всяческих видов животных, филогенетически восходящих к плейстоцену.
Если постараться представить себе, как это полуприручение и приручение могло протекать на практике, надо выдвинуть на первое место общение палеоантропа с детенышами животных, может быть, похищение их и вскармливание. Именно лабильность и адаптивность нервной деятельности в раннем онтогенезе животных представляли палеоантропу колоссальное многообразие и могущество средств их "воспитания". Для многих инстинктов в раннем онтогенезе еще не включены "пусковые механизмы", например подражание взрослым особям своего вида; поэтому эти инстинкты в раннем детстве могут быть полностью или частично угашены. С другой стороны, как мы уже знаем, имитативность особенно сильно действует в раннем возрасте. А став взрослыми, эти хорошо прирученные особи сохраняли, естественно, контактность, тормозимость, редуцированность некоторых инстинктов и могли служить буфером между себе подобными и палеоантропами.
Все сказанное – лишь подступ к проблеме: вскрыв явление и механизм интердикции (см. гл. 5, разд. VI), следует ли сразу переходить к зачаткам второй сигнальной системы в общении между людьми или нужен данный посредствующий блок – ив эволюционно-биологическом и в нейрофизиологическом смысле. Второе вероятно, но сегодня мы можем только предположительно говорить об этом и указать разрозненные симптомы из разных сфер знания, свидетельствующие в пользу возможного появления в будущем цельной концепции.
В современной человеческой речи в отличие от звуков, издаваемых животными, господствуют звуки, производимые струей выдыхаемого воздуха; животные, напротив, как правило, используют вдыхаемую струю. Но человек все же использует и этот прием "инспираторных" шумов. Я имею в виду не то исключение из общего правила, что в языках бушменов и готтентотов налицо немного инспираторных, в том числе щелкающих, звуков, подобных звукам подзывания животных, чмокания и т.п. Но дело в том, что и во всех человеческих языках такие инспираторные звуки используются в качестве междометий или в обращении к животным. Это дает основание считать такие звуки остатком древнейшей стадии. Следующий логический шаг, может быть, и ведет к представлению, что древнейшая "звуковая речь" адресовалась не от человека к человеку, а от человека (точнее – его предка) ко всевозможным иным животным. Ныне в обращении с животными мы употребляем не только эти оставшиеся от прошлого вдыхательные звуки, но и особые интонации, недопустимые по отношению к людям.
Наряду с такими частными звуками и интонациями замечено вообще явление реакции всевозможных животных на сам звук человеческого голоса – будь то речь или пение. Индейский писатель-натуралист канадец Вэша Куоннезин (Серая Сова) описал, как шаг за шагом он выработал некое специальное слово, произносившееся с одной и той же интонацией на определенной высоте звука. Автор пишет, что это слово приобрело "магическую силу" над зверями – оно их успокаивало, освобождало от тревоги. Если при его неожиданном появлении на виду у белок, мускусных крыс, бобров, лосей или при любом необычном звуке все они тревожно замирали, "словно каменные изваяния", то стоило произнести это уже привычное им всем слово (хоть звуки его были чужды зверям от природы), – все они, как один, оживали и продолжали прерванную жизнедеятельность.
Никак невозможно утверждать, что миф о пении Орфея, зачаровывавшем всех птиц и зверей, отразил какую-нибудь реальность. Но вот наблюдения из моего личного, куда более скромного опыта: когда я пел в лесу для собственного удовольствия, не раз птицы поднимали галдеж; когда однажды запел вблизи лошади, она ответила ржанием; когда пел в присутствии собаки (эрдельтерьер), она интенсивно подвывала. Интересно, что в особенности эти подражательные звуки вызывали самые высокие тона моего голоса.
Некоторым людям свойственно умение подражать голосам разных животных. Но лишь единожды был описан, а именно голландским врачом Тульпом в XVII в., "блеющий юноша", не обладавший ни в малой степени человеческой речью, но приспособившийся к блеянию, поскольку он вырос среди диких овец в горах Ирландии. Однако описание Тульпом особенностей морфологии его черепа делает более вероятным то, на первый взгляд совершенно невероятное, предположение, что это был вовсе не человек, а реликтовый палеоантроп. Если так, он мог "разговаривать" с животными, но еще не с людьми.
Все это – разрозненные клочки, которые невозможно пока соединить даже в сколько-нибудь цельную гипотезу. Пока назовем это лишь допущением. Подражая видовым голосам животных, в немалой части представлявшим собой неадекватные рефлексы, палеоантроп был вооружен сильным и небывалым оружием: он вызывал их имитативно-интердиктивную реакцию. В своем еще нечеловеческом горле он собрал голоса всех животных раньше, чем обрел свой специфический членораздельный голос. Итак, если наши реконструкции и допущения справедливы, палеоантроп занял совсем особое место в мире животных. Этот эврибионт, даже убиквист, т.е. обитатель неограниченно разнообразных биотопов, был абсолютно безопасен для всех зверей и птиц, ибо он никого не убивал. Но зато он как бы отразил в себе этот многоликий и многоголосый мир и смог в какой-то мере управлять поведением его представителей благодаря опоре на описанные выше механизмы высшей нервной деятельности.
II. Некоторые механизмы нейросигнального взаимодействия между особями и популяциями палеоантропов
Социальная психология как наука будет неполна, ибо не сможет вести нас в глубины истории и доистории, пока не включит в себя асоциальную психологию. Последняя должна состоять, очевидно, из двух разделов: а) криминальная психология (психология преступлений), б) патологическая психология (психопатология). Но криминальную психологию нам придется отложить: слишком много изменялось в истории в представлениях о "норме" и "преступлении". Революционер считался (и в капиталистических странах считается) преступником, его казнили, или ссылали, или держали в заключении. Джордано Бруно тоже был казнен как преступник. "Подрывные" мысли преследовались как преступление, хотя в другую эпоху они же вознесены как величайшая общественная ценность. Как показал французский исследователь Фуко, еще в XVII и XVIII вв. во Франции преступники и умалишенные содержались в одном заведении, так как сводились к некоему общему социальному знаменателю – ненормальному поведению, иными словами, нарушению принятых в данном обществе и в данное время норм социального поведения. Но мы обратим главное внимание на психопатологию как еще один источник, способный вести исследователя в глубины той дивергенции, с которой пошел род людской.
Психическое заболевание не установлено, пока нет ненормального поведения. Что же такое ненормальное поведение в самом широком обобщении? Это не те или иные действия, а невозможность их корректировать извне, т.е. привести в соответствие с требованиями среды или отдельных людей. Следовательно, ненормальность с точки зрения психологии – это невнушаемость. Такое определение справедливо для любого общества, для любой эпохи. Что именно внушается, какие именно нормы поведения, речи и мышления – это исторически изменчиво. Но психическая болезнь состоит в нарушении элементарных механизмов, с помощью которых вообще люди подвергаются суггестии со стороны других людей (исключение составляют слабая олигофрения, т.е. дебильность, и микроцефалия, при которых внушаемость, напротив, гипертрофирована).
Болезнь ли это в точном смысле слова, т.е. имеются ли нервно-мозговые нарушения во всех случаях отклонения человека от нормального диапазона внушаемости? Еще сравнительно недавно все психические заболевания делили на две группы: органические и функциональные (чисто духовные). Только у первых поддавались наблюдению и определению те или иные нарушения в нервно-мозговом субстрате. Сюда относятся опухоли, повреждения кровоснабжения мозга, инфекции, интоксикации, травмы, врожденные аномалии морфологии мозга, нейрогистологические изменения. Функциональные же заболевания представлялись бестелесными. По поводу них возможны были философско-психологические спекуляции.
Но вот стена, разделявшая эти две группы, была пробита. Роль тарана пала на фармакологию: оказалось возможным "средствами химии лечить дух". Вернее, химия не лечит сам корень болезни, а компенсирует нечто, порождающее ненормальное поведение, подобно тому как издавна компенсируют близорукость и дальнозоркость с помощью очков или – с более недавнего времени – диабет с помощью инсулина. Но это "нечто", подправляемое химией, будет выглядеть как некоторое число разных явлений, пока мы не сумеем свести его к единому явлению – к проблеме внушения.
Однако, прежде чем прийти к такому обобщению, нужно сделать другой очень важный вывод из великих фармакологических побед над "нематериальными" психическими процессами. Раз химическими средствами можно воздействовать на самые различные формы ненормального поведения (как и обратно – делать поведение ненормальным), значит, непосредственная причина во всех этих случаях – нарушения в химизмах, в обменных процессах, осуществляемых тканями мозга. Но тем самым рушится принципиальное отличие от "органических заболеваний": химические процессы и их изменения и нарушения – это не менее органическое, т.е. "телесное", явление, чем поражения кровеносных сосудов головного мозга или структур нервных тканей.
Более того, сходство и даже общность многих симптомов при "органических" и "функциональных" психических болезнях заставляет считать, что и все структурно-морфологические изменения при "органических" болезнях ведут к ненормальному поведению больного через посредствующий механизм нарушения обмена веществ, т.е. через вызываемые ими сдвиги в химии тканей мозга (гистохимии). Таким образом, бурные успехи технологии фармакологических средств дали в руки психиатров возможность не только подлечивать психические болезни, но и доказать, что это бесспорно материальные нарушения, ибо то, что можно снимать введением в организм тех или иных химических веществ, несомненно, порождено отсутствием или недостатком в организме этих веществ (или иных, действующих аналогично).
Но речь идет не об одном веществе, а о весьма разных в том числе даже противоположных по своему действию. Так, например, одна группа медикаментов снижает неумеренную, буйную психическую активность, успокаивает, а в больших длительных дозах угнетает, приводит к депрессии, сонливости и летаргии. Другая же группа преодолевает психическую пассивность, унылость, меланхолию, депрессию, но при больших длительных дозах превращает недоактивность в сверхактивность, подавленность – в буйство. Одни химические агенты корректируют чрезмерную активность, другие – недостаточную. Есть и более специальные медикаменты.
Что же объединяет все эти разные явления? Только то, что и повышенная и пониженная активность делают человека в той или иной мере неконтактным и асоциабильным. Это значит, что окружающие не могут в должной мере влиять на его поведение. Вот почему медикаментозная терапия (химиотерапия) – всегда сочетается врачами с психотерапией, в том числе с мягким, заботливым обращением, восстанавливающим разрушенные или недостающие мостки контактности и открывающим дорогу внушению в широком смысле (в том числе, если надо, и гипнотическому). Неконтактность – это и есть броня, закрывающая психотика от внушения окружающих. Неконтактность тождественна невнушаемости. И в самом деле, эту функцию в равной мере выполняют обе противоположные аномалии: если психотик сверхактивен, он заблокирован от воздействия слов и поступков других собственными маниями (стойкими самовнушениями), бурной двигательной активностью или, наоборот, кататонией, которые невозможно перебить никаким внушаемым, т.е. требуемым, рекомендуемым, испрашиваемым, действием; если психотик слабоактивен, он заблокирован от воздействия слов и поступков других своей нереактивностью, депрессивностью, дремотой. Оба противоположных фильтра схожи, так как в равной мере не пропускают тех же самых воздействий внушения: один – неукротимость, другой – недоступность. Иными словами, оба характеризуются неполной проницаемостью или даже непроницаемостью для специально антропических раздражителей. Один – маниакальное упорство, другой – капризность. Следовательно, нормальный человек, т.е. поддающийся и подвергаемый внушению, вернее, идущий навстречу внушению, находится в узком диапазоне между этими двумя крайностями (оставляя здесь в стороне явление гипервнушаемости). Это как бы щель в спектре невнушаемых состояний, точка уравновешенности двух возможных противоположных по своему знаку состояний невнушаемости. Недаром при современном медикаментозном лечении в любом случае прописываются оба противоположно действующих средства в разных пропорциях, чтобы предотвратить прямой перевал из одного невнушаемого состояния в противоположное, не удержавшись в критическом переломном интервале. Если не применять комбинированных медикаментов, именно это и получается.
Подойдем к этим явлениям с антропогенетической точки зрения. Все психические заболевания теперь придется поделить на две совсем новые группы: генетически обусловленные (маниакальные и депрессивные психозы, олигофрении, шизофрении и т.д.) и экзогенные (травматические, наркотические, токсические, инфекционные, опухолевые). Нас интересует только первая группа, вторая же лишь постольку, поскольку она способна воспроизводить частично или вполне симптомокомплексы первой. Несмотря на бурное развитие генетики, еще почти никто не подошел с позиции антропогенеза к материалу психиатрии.
Правда, до появления и генетики, и психофармакологии уже зародилось научное направление такого рода, но крайне узкое. Это – эволюционный подход к микроцефалии, связанный с именами Фохта (1868 г.) и Домбы (1935 г.). Мысль была правильная: некоторые врожденные психические аномалии представляют собой атавизмы, т.е. возрождение в редких особях того, что было всеобщим в филогенетически предковой форме. Такой атавизм Фохт и Домба усмотрели в симптомокомплексе микроцефалии. Это было очень демонстративно и истинно. Но, во-первых, они были вынуждены ограничиться только той аномалией, при которой налицо прежде всего выраженные физические уклонения от нормы: малоголовостью, морфологически "предковыми" признаками черепа (и мозга), а уж глубоким слабоумием только как сопровождающим синдромом. Во-вторых, они не, могли опираться на генетику, т.е. научно объяснить и неизбежность возрождения в потомстве предковых черт, и в то же время неизбежность расщепления предковых черт, т.е. невозможность повторения полного портрета предковой формы среди особей последующей биологической формы. В-третьих, ввиду недостаточного развития антропологии – не только при Фохте, когда ее почти вовсе не было, но и при Домбе, когда она немало продвинулась, – они не имели достаточного понятия о тех предковых родах, из которых произошел Homo sapiens, т.е. об археоантропах и палеоантропах.
Но вот сегодня мы можем значительно обобщить открытие Фохта – Домбы: все истинные или генетически обусловленные психические болезни можно считать воспроизведением разрозненных черт, характеризовавших психонервную деятельность на уровне палеоантропов или, крайне редко, более отдаленных предков. Ведь генетически обусловленными могут быть не только морфологические и морфофункциональные, но и обменные, гистохимические, химико-функциональные отклонения от нормы у неоантропа в сторону палеоантропа. Последние, т.е. обменные отклонения в тканях мозга, мы обнаруживаем только пр. ненормальному поведению. И в самом деле, среди характерных аномалий поведения душевнобольных сколько замечаем мы признаков, которые ныне исследователи реликтовых гоминоидов (палеоантропов) описывают как свойства последних. Например, ночное блуждание (лунатизм), летаргия и длительный неглубокий сон или дремотное состояние, гебефрения – беспричинный смех и ряд других.
Но нам сейчас важен один, причем негативный признак всех психических патологий: они воспроизводят эволюционную стадию невнушаемости, т.е. не контрсуггестивность, а досуггестивность. Впрочем, здесь есть элемент оборонительной функции, как бы забронированность от суггестивной (или, может быть, лишь интердиктивной) работы возникающей второй сигнальной системы. Видимо, это как раз и восходит к нейропсихическим чертам палеоантропов эпохи дивергенции.
Дело не в содержании тех или иных маний и бредов: воображает ли себя больной Христом, Наполеоном или Гитлером, воображение тут в любом случае подкрепляет или оформляет его психическое состояние закрытости для внушения с чьей бы то ни было стороны ("выше всех"). Существенна и стабильна только эта функция, а не исторически случайная личина: уподобление себя великому человеку облегчает невнушаемость, а не является ее конечной причиной. Психопатология сверхактивности и слабой активности имеет тот же общий признак: "защищенность" от внушения; я ставлю это слово в кавычках, так как внушение вовсе не обязательно отождествлять с причинением ущерба, оно вполне может играть и обратную роль. Вот почему это свойство палеоантропов правильно называть досуггестивным – они были просто еще вне социальных контактов, еще не обладали собственно второй сигнальной системой даже в зачаточной форме.
Из сказанного есть, как выше отмечено, лишь совсем немного исключений: микроцефалы и дебилы обладают повышенной внушаемостью; криминалистике известно, что преступники широко используют дебилов как свое орудие, злоупотребляя их внушаемостью. Дебильность – самая слабая степень олигофрении. Но ведь суггестивная функция еще не есть зрелая вторая сигнальная система, она принадлежит кануну или началу второй сигнальной системы. Тем самым эта сверхвнушаемость при некоторых прирожденных психопатиях все же свидетельствует о том, что на каком-то этапе или в какой-то части популяции было нормой в мире поздних палеоантропов или, может быть, ранних неоантропов. Мы можем даже предположить, что в их отношениях боролись между собою эти две тенденции: асуггестивность и гиперсуггестивность.
Итак, психически больные люди – это неизбежное, по законам генетики, воспроизведение в определенном маленьком проценте человеческих особей отдельных черт предкового вида – палеоантропов. Речь идет ни в коем случае не о широком комплексе, тем более не о полноте черт этой предковой формы, а лишь о некоторых признаках, самое большее – о группе необходимо коррелированных признаков. Точно так же у других человеческих особей воспроизводится, скажем, обволошенность тела без всяких других неандерталоидных симптомов, у иных – некоторые другие черты морфологии. Совсем попутно отметим, что вследствие существенно иного генетического механизма отдельные неандерталоидные признаки проявляются в старости, причем у женщин статистически несколько чаще.
Те люди, у которых в сильной форме воспроизводятся некоторые нервнопсихические черты предковой формы, попадают в категорию психически больных, т.е. в ведение психиатрии. Как мы уже обобщили, это в основной массе так или иначе невнушаемые (неконтактные) личности. С точки зрения норм нашей человеческой жизни это очень большое несчастье. Но нас интересует их симптомокомплекс лишь как памятник жизни существ, еще не перешедших в людей: психотики в условиях клиники или дома, загородившись от внушения, тем вынуждают обслуживать себя. Эти индивиды как бы вырываются из сети внушений, заставляющих людей действовать не по стимулам первой сигнальной системы и животного самосохранения. Они не могут умереть, ибо окружены заботой других. В положении психотика, таким образом, есть нечто генетически напоминающее паразитизм при вполне здоровом теле.
В мире животных нет психопатологии. Неврозы во всем предшествовавшем изложении сознательно элиминировались. Но и неврозы у животных могут быть только экспериментальными, т.е. в искусственно созданных человеком условиях. В природной обстановке животное-невротик было бы обречено на быструю гибель.
Целая цепь ученых от Уоллеса до Валлона доказывала и доказала, что человеческое мышление не является линейно нарастающим от животных предков полезным свойством; напротив, оно и в антропогенезе, и в онтогенезе у ребенка сначала вредно для каждого индивидуального организма, делает его беспомощнее по сравнению с животным; лишь дальнейшее его преобразование понемногу возвращает ему прямую индивидуальную полезность. Но как же, если исключить всякую мистику, объяснить это "неполезное" свойство? Ведь естественный отбор не сохраняет вредных признаков, а нейтральным признаком данное свойство не назовешь. Возможно лишь одно объяснение: значит, оно сначала было полезно не данному организму, а другому, не данному виду (подвиду, разновидности), а другому. Следовательно, надо изучить, во-первых, кому и почему это свойство у других было полезно, во-вторых, как они, заинтересованные, это свойство других закрепляли, удерживали, навязывали.
Мы не можем с помощью сказанного в этом разделе восстановить точную схему дивергенции троглодитид и гоминид, начавшуюся еще в мире поздних палеоантропов н завершившуюся лишь где-то при переходе от ископаемых неоантропов к современным. Мы можем лишь совершенно предположительно допустить, что поздние мустьерцы, в высочайшей мере освоив сигнальную интердикцию в отношении зверей и птиц, наконец, возымели тенденцию все более распространять ее и на себе подобных. Эта тенденция в пределе вела бы к полному превращению одних в кормильцев, других в кормимых. Но с другой стороны, она активизировала и нейрофизиологический механизм противодействия: асуггестивность, неконтактность.
Моя задача состоит не в предвосхищении этих будущих палеопсихологических исследований, а лишь в постановке наряду с предыдущими и этой части проблемы дивергенции троглодитид и гоминид. Это слишком ответственная задача, чтобы осмелиться на нечто большее, чем первый шаг.
III. Время дивергенции палеоантропов и неоантропов
Антропологи уже вполне удовлетворительно выяснили анатомо-морфологическую эволюцию человека. С их точки зрения, достаточно установить с помощью сопоставления скелетов, что неоантроп развился из палеоантропа, последний – из археоантропа (питекантропа) и т.д. Для них даже удобно, если это эволюционное древо рисуется не ветвистым, а прямым, как корабельная мачта: ведь им надо знать только, кто из кого произошел; предка можно посчитать исчезнувшим с того момента, как появился потомок.
Однако, поскольку эта работа в основных чертах выполнена, главной проблемой антропогенеза уже становится не морфологическое отличие неоантропа от предковой формы, а его жизненные отношения с ней. Человек не мог не находиться в тех или иных отношениях с видом, от которого он постепенно стал отличаться и отдаляться. Это были отношения экологические или биогеографические, отношения конкуренции, или симбиоза, или паразитизма, или какого-либо еще типа. Ведь различия углубляются лишь в процессе дивергенции разновидностей, поначалу же они незначительны. Наука об антропогенезе, думается, должна, наконец, стать наукой о конкретных биологических отношениях людей и той предшествовавшей формы, от которой они ответвились. Научной несообразностью является взгляд, будто все особи предкового вида превратились в людей. Еще бессмысленнее думать, что они перестали рождаться на свет с тех пор, как некоторые путем мутации стали людьми. Не лучше и идея, что немногие, ставшие людьми, в короткий срок лишили кормовой базы всех отставших и те быстро перемерли: на земле до сих пор остается довольно пищевых ресурсов для множества видов животных.
Все эти несуразицы только подчеркивают неоправданность упорного избегания темы о реальных взаимоотношениях двух разновидностей, вероятно, лишь в ходе этих взаимоотношений ставших подвидами, а затем и разными видами, продолжая и на этом таксономическом уровне находиться в биологических отношениях друг с другом. Таким образом, к науке об антропогенезе предъявляется пожелание перенести, наконец, главное внимание с вопроса об отличии людей от их ближних биологических предков на вопрос о реальных отношениях людей с этой предковой формой.
Мы близимся в науках о человеке к такому сдвигу, который можно сравнить с революцией в физике, развернувшейся в первой половине XX в. Роль, аналогичную "атомному ядру", здесь сыграет начало человеческой истории. Но сегодня это еще только штурмуемая загадка. Если принять, что все сказанное выше об экологии троглодитид более или менее соответствует истине, то начало человеческой истории круто переносится во времени в сравнении с принятой сейчас датировкой. Еще недавно длительность истории определяли в полмиллиона – миллион лет, и уже эта цифра в известной мере оправдывала тезис А. Тойнби, что сравнительно с нею история всех вычлененных им "цивилизаций" (числом около двадцати) настолько кратковременна, что последовательностью их можно пренебречь и рассматривать их почти как одновременные друг другу, т.е. не имеющие соизмеримости с гигантской величиной бытия людей на земле. Однако с тех пор раскопки Лики, Арамбура, Коппенса и других в Африке увеличили ее еще значительно больше, так что сегодня людям приписывают возраст около двух с половиной миллионов лет и, судя по всему, завтра могут последовать новые открытия еще более древних костных останков австралопитеков в сопровождении примитивных оббитых камней. Но вот что касается неоантропа (Homo sapiens), он появляется всего 35 – 40 тыс. лет тому назад. Его исторический марш, обгоняющий темпы изменения окружающей природы, т.е. обретающий относительное самодвижение и ускорение (при неизменности телесной организации), начинается и того много позже. Следовательно, при изложенных представлениях исторический процесс радикально укорачивается. Если отсчитывать начало такового самодвижения с неолита, эти недолгие тысяч восемь лет человеческой истории по сравнению с масштабами биологической эволюции можно приравнять к цепной реакции взрыва.
История людей – взрыв. В ходе ее сменилось всего несколько сот поколений.
Толчком к взрыву, очевидно, послужила бурная дивергенция двух видов – палеоантропов (троглодитов) и неоантропов, стремительно отодвигавшихся друг от друга на таксономическую дистанцию подвидов, видов, родов, семейств, наконец, на дистанцию двух различных форм движения материи – биологической и социальной.
Именно природа этой дивергенции и есть "атомное ядро", тайну которого надлежит открыть. Для начала анализа ясно лишь, что, будучи процессом биологическим, она в то же время имела нечто отличающее ее от всякой другой дивергенции в живой природе. К тому немногому, что мы достоверно об этом знаем, принадлежит необычная быстрота данного ароморфоза – отпочкования нового, прогрессивного вида. Отсюда можно сделать вывод, что между обоими дивергирующими видами должны были существовать и крайне напряженные экологические отношения. Этого не было бы, если бы дивергенция с самого начала сопровождалась размежеванием ареалов. Вероятнее, напротив, что в пределах общего ареала происходило крутое размежевание экологических ниш.
Но главный вывод, который мы должны извлечь из стремительности дивергенции (а ее отрицают только немногие антропологи вроде А. Валлуа, держащиеся слабо обоснованной концепции происхождения Homo sapiens не из того или иного вида палеоантропов, а из "пресапиенсов", восходящих к среднему или даже раннему плейстоцену), состоит в том, что перед нами продукт действия какого-то особого механизма отбора.
Прежде всего хотелось бы реконструировать не только само раздвоение или, вернее, отпочкование, но и его более мелкие промежуточные уровни. Мыслимо ли это?
Но следует ли вообще думать, что палеонтология всегда ищет и находит все промежуточные ступеньки между одной биологической формой и филогенетически последующей, уже существенно отличающейся? Состоит ли сама идея палеонтологии в том, что в принципе должны где-то существовать останки всех мыслимых степеней сочетания прежнего и нового? Нет, конечно, в этом филогенетическом переходном мосту всегда много неустойчивых, хрупких образований, не надстраивающихся в чисто количественном ряду друг над другом, а представляющих очень бедные по числу, очень вариативные и очень ломкие образования. Пока, наконец, одно из них не станет основанием для жизнеспособной, многочисленной ветви.
Палеонтологи иногда называют это практически неведомое им, исчезнувшее соединение эволюционных форм "черешком". Этот черешок, на котором держится новый вид, всегда тонок, почти никогда не доступен прямому изучению палеонтологии. Иначе говоря, в диапазоне между родительскими и нашедшими свою почву стойкими, дающими богатые соцветия таксономическими единицами находится обвал возникавших и гибнувших нежизнеустойчивых форм. В десятки раз труднее изучить этот "черешок" ответвления человека – Homo sapiens, оторвавшегося относительно быстро на огромную, как мы уже знаем, биологическую дистанцию: на расстояние нового семейства. Уж очень специфично то, что возникло: вид, отличающийся инверсией процессов высшей нервной деятельности, – "животное наоборот". Посмотрим, что же мы все-таки имеем в руках из костного материала, годного для непосредственной датировки и биологической фиксации дивергенции.
В результате блестящих исследований ископаемых эндокранов, осуществленных В. И. Кочетковой, мы узнали нечто более важное, чем существование тут и там в четвертичных отложениях "переходных" черепов, расположенных по сумме признаков на том или ином отрезке пути между "неандертальцем" и "кроманьонцем". Открытие Кочетковой состоит в глубоком изменении прежнего представления о самих кроманьонцах, т.е. об ископаемых неоантропах начальной поры верхнего палеолита, которые оказались не тождественными позднейшим неоантропам. Трудно переоценить огромность этого, казалось бы, тончайшего сдвига: кроманьонцы – не то, что привычно и долго о них воображали. А именно было общепринято, что кроманьонцы – это другое наименование для нас самих. Посади с нами за обеденный стол неандертальца – все согласны, что его общество было бы невыносимо; но посади кроманьонца (хорошо одетого, побритого, обученного нашему языку и манерам) – его якобы никто бы и не отличил. Соответственно подчас говорят: "Мы, кроманьонцы". Исследование эндокранов обнаружило тут ошибку. Трудно сказать, оценила ли в полной мере сама В. И. Кочеткова всю капитальность своего вывода, что черепа группы ископаемых неоантропов (Homo sapiens fossilis) серьезно отличаются – по крайней мере в некотором проценте экземпляров и тем самым в среднем – от величин типичных и устойчивых для ныне живущих неоантропов, т.е. людей современного типа. Мало того, выяснилось, что это отклонение характеризует людей первой половины верхнего палеолита (столь же неточно в общежитии именуемой "ориньяком"). Такие верхнепалеолитические индивиды, как Кро-Маньон III, Маркина Гора, оказались по эндокрану, т.е. по макроморфологии головного мозга, вообще ближе к палеоантропам, чем к неоантропам.
В своих цифровых таблицах различных параметров строения мозга В. И. Кочеткова убедительно выделила ископаемых неоантропов в особую группу, оказавшуюся глубоко специфичным перевалом в антропогенезе. Некоторые показатели, нарастающие во всей цепи от шимпанзе к австралопитекам и далее, достигают своей кульминации именно в группе ископаемых неоантропов, после чего кривая падает. Другие показатели, наоборот, достигают кульминации накануне появления этой группы, т.е. у палеоантропов, а с ископаемых неоантропов уже начинается нисходящая линия, характерная для неоантропов вообще по сравнению с ростом соответствующей кривой у троглодитид вообще. Однако следует помнить, что вся группа ископаемых неоантропов пока представлена сравнительно немногочисленными находками. Тем выразительнее выступает ее полиморфность.
Из этой таблицы вполне правомерно вывести заключение, что ископаемые неоантропы – это и есть "черешок" нового семейства. Вернее, это пестрый конгломерат не очень жизнеспособных видов и разновидностей, составлявших переходный мост между палеоантропами и неоантропами современного типа, тем самым между двумя семействами. На дне пропасти между ними найдены лишь немногие обломки этого филогенетического моста. В переводе на хронологию его длина – всего лишь 15 – 25 тыс. лет. Но на этом-то отрезке и укладывается почти все таинство дивергенции, породившей людей. Впрочем, начало его надлежит продвинуть несколько дальше в прошлое: первый пролет моста кое в чем начинает вырисовываться в гуще поздних палеоантропов. Часть этих животных, как отмечено выше, уже обладала странностями вплоть до размазывания пятен красной охры – пережженной глины или окислов железа (эта странность – не "искусство", вспомним, что самец птицы австралийский атласный беседочник раскрашивает внутренность своей беседки, пользуясь кусочком предварительно измочаленной коры, – это чисто этологическое приспособление для отличения самками партнеров своего вида, исключающее межвидовое скрещивание). Мы уже знаем, что родовым, всеобщим отличительным свойством семейства гоминид, постепенно отходившего от троглодитид поэтому мосту, или черешку, является вторая сигнальная система. Следовательно, для всех представителей этой "переходной" группы может быть характерной выраженность разных компонентов, из которых вторая сигнальная система сложится в дальнейшем, однако пока в разрозненном виде еще не дающих устойчивой и жизнеспособной функции и структуры. Может быть, иные из этих компонентов выгодны одним особям и одновременно гибельны для других или выгодны особи в данный момент и гибельны в другой.
Таблица 1. Сводная таблица по материалам В.И. Кочетковой (все цифры в мм, кроме двух последних строк; величины средние, в скобках – минимум и максимум; условные обозначения см. по схеме мозга)
Понгиды
Троглодитиды
Гоминиды
Шимпанзе
Австралопитек
Археоантропы
Палеоантропы
Ископаемые
неоантропы
Современные
люди
Тотальный продольный размер
106 (104-109)
125
153,7 (145-159)
174,7 (163-182)
186.3 (176-196)
167,1 (150-183)
Лобная